Мать

МАТЬ

Я знал Марью Александровну с детства. Случилось так, как это часто случается между молодыми людьми, что между нами были дружеские отношения, никогда ничего похожего на влюбление, если не считать одного вечера, когда они были у нас и играли в «дамы и кавалеры», и она пятнадцатилетней девочкой с красными толстыми руками и черными прекрасными глазами и толстой, длинной черной косой, подействовала на меня так, что я вообразил на один вечер, что влюблен в нее. Но это было только один вечер, а остальное время — все сорок лет нашего знакомства — мы были в тех хороших дружеских отношениях мужчины и женщины, уважающих друг друга, которые особенно приятны, если они совершенно чисты от влюбления, какими были мои отношения с Марьей Александровной.

Дружеские отношения эти доставили мне много приятных минут и многому научили меня. Я не знал женщины, более полно олицетворявшей тип хорошей жены и матери. Многое я понял и узнал от нее, многому научился.

Последний раз я виделся с нею год тому назад, за месяц до ее смерти, которую ни я, ни она не предвидели. Она только что устроилась жить при мужском монастыре одна с своей кухаркой Варварой. Так странно было видеть ее, мать восьми детей и бабку чуть не полсотни внучат, одинокою женщиной, очевидно бесповоротно решившей, несмотря на более или менее искренние приглашения к себе детей, доживать свой век одной. Сначала мне показалось необъяснимо ее поселение в монастыре. Я знал ее — не скажу свободомыслие — она никогда не выставляло его, — но смелость и здравомыслие. Полнота чувства, заполнявшего всё ее сердце, не давала места суевериям. Знал я ее отвращение ко всякому лицемерию и фарисейству. И вдруг — домик при монастыре, хождение на службы и батюшка, отец Никодим, руководству которого она вполне подчинилась. Всё это она делала скромно, умеренно, как будто немного стыдясь этого.

Когда мы свиделись, она, очевидно, избегала разговоров о том, почему она избрала такую жизнь. Но я думаю, что я понял. Она была человек сердца, а по уму совершенный скептик. Но без детей, без забот о них: после своей сорокалетней трудовой жизни в семье, ей нужно было на что направить свое чувство. В семьях детей она не нашла этого и решила уединиться, — а при уединении она надеялась найти утешение в том, в чем другие находили его, — в религии. Очевидно, ей было очень тяжело на сердце, но она была горда и за себя и за детей, и только чуть, намеками, показала мне свое положение. Когда я спрашивал о ее детях — я всех знал их — она отвечала мне неохотно, не осуждая их. Но я видел, какая — не драма, — а сколько разных драм было скрыто в ее сердце. —

— Да, Володя очень хорошо устроился, — говорила она мне, — он председателем палаты и купил имение. Да, растут и дети — три мальчика, две девочки, — и она замолчала, нахмурив свои черные брови, очевидно удерживая выражение мысли и отгоняя ее.

— Ну, а Василий?

— Василий всё то же, — вы ведь знаете его?

— Всё светскость?

— Да, да.

— Тоже дети?

— Трое.

Такого рода разговоры были о всех сыновьях и дочерях. Больше всех она любила говорить о Пете. Это был неудавшийся член семьи, промотавший всё, что имел, не плативший долгов и мучивший больше всех других свою мать. Но она больше всех любила его, сквозь его гадости видя и любя его «золотое сердце», как она говорила.

Увлекалась она разговором только тогда, когда мы касались ее молодого, беззаботного времени, о котором с особенною прелестью воспоминания говорят люди, измученные невысказанными страданиями. Самый же увлекательный разговор наш, вследствие которого я засиделся у нее за двенадцать, и последний мой разговор с нею — трогательный и умилительный — был разговор о Петре Никифоровиче. Это был кандидат московского университета — первый учитель ее детей, умерший чахоткой в их же доме, — человек замечательный, имевший на нее большое влияние, и едва ли не единственный человек, которого она после мужа могла полюбить или полюбила, сама не зная этого.

Мы говорили о нем, о его взглядах на жизнь, которые я знал и разделял в то время. Он был — не сказать поклонник Руссо, хотя знал и любил его, но был человеком того же склада ума. Это был человек такой, какими мы представляем себе древних мудрецов. При этом с кротостью и смирением бессознательного христианства. Он был уверен, что он терпеть не может христианского учения, а между тем вся его жизнь была самоотвержением. Ему, очевидно, было скучно жить, если он не мог чем-нибудь жертвовать для кого-нибудь и жертвовать так, чтобы ему было трудно и больно. Только тогда он был доволен. При этом он был невинен, как ребенок, и нежен, как женщина.

— не могло быть сомнения для того, кто видел его в ее присутствии. Надо было видеть его большие, круглые голубые глаза, как они смотрели на нее и следили за каждым ее движением и отражали в себе всякое выражение ее лица; надо было видеть эту бодрящуюся, слабую фигуру в расходящемся, дурно сшитом пиджачке, как она склонялась и тянулась к тому месту, где была она, чтобы не было в этом никакого сомнения.

Это знал и Алексей Николаевич, ее покойный муж, знал и не смущался, оставляя их по целым вечерам наедине, то есть с ней и с детьми; это знали и дети, любившие и учителя и мать и считавшие естественным, чтобы учитель и мать любили друг друга.

Единственная предосторожность, которую принял Алексей Николаевич против Петра Никифоровича, состояла в том, что он называл его «Петряй Мудрый». Алексей Николаевич любил и уважал Петра Никифоровича, потому что не мог не уважать его за необыкновенную любовь и преданность детям и за необыкновенно высокие нравственные качества, но не мог допустить возможности любви между его женою и Петряем. А между тем я склонен думать, что она любила его. Его смерть была для нее не только большим горем, но и лишением. Были стороны ее души — лучшие, главные, основные, которые потом она уже не открывала никому и которые так и заглохли после его смерти.

Так вот, мы говорили про него и про его взгляды на жизнь, — как он считал, что вся нравственность жизни сводится к тому, чтобы как можно меньше брать от людей и как можно больше давать себя, свою душу, и как для того, чтобы меньше брать, надо держаться первой платоновской добродетели — воздержания: спать на досках, носить один плащ, зимой и летом, есть хлеб с водой и — величайшая роскошь — молоко. (Он жил так, и Марья Александровна считала, что он этим погубил свое здоровье.) А чтобы быть в состоянии давать другим, надо развить в себе духовные силы, из которых главная — любовь, деятельная любовь, служение жизни, улучшение ее. Он так и хотел вести детей, но требования родителей, подчинявшихся обычаям, были другие, и из этого выходило нечто среднее, но и то было хорошо. К счастью, это продолжалось недолго — он прожил у них всего четыре года.

Вспоминала Марья Александровна многие мнения и слова его:

— Да, представьте себе, — говорила она, — я часто читаю теперь духовные поучения, слушаю наставления отца Никодима, и — поверите ли? — она блеснула на меня своими улыбающимися глазами, и я вспомнил ее обычную смелость суждений, — и поверите ли — как все эти духовные поучения много, много ниже того, что я слышала от Петра Никифоровича. То же, но ниже. А главно — он говорил и делал. Да как делал — горел! И сгорел. Помните, когда у Митечки с Верой была скарлатина — вы еще приезжали тогда — он ночи просиживал у больных, а днем не откладывал своих занятий с старшими. Это было для него святое дело. А потом, когда заболел мальчик у Варвары, он то же самое делал и ужасно рассердился, когда не хотели перевести ее мальчика в дом. Мне Варвара недавно напомнила, как ему разбил Ваня — мальчик-слуга — бюст, не помню, какого-то мудреца, и он разбранил его, и как не знал потом, как загладить свою досаду: и прощения просил, и в цирк посылал. Удивительный был человек! Он говорил, что жить, как мы живем, не стоит, и предлагал мужу отдать всю землю крестьянам, а самим жить трудами. Алексей Никифорович только смеялся. А он серьезно это советовал, считал долгом сказать, до чего он додумался. И был прав. Ну, мы жили, как все живут, ну и что ж? Вот мои дети... Я объездила их всех, кроме Пети, прошлого года. Ну, что же? Разве они счастливы? Но, впрочем, нет, нельзя же всё перевернуть, как он хотел. Видно, недаром пал первый человек, и грех вошел в мир.

Таков был наш последний разговор. И тут же она сказала мне:

— Многое, многое я передумала в своем одиночестве, не только передумала, но написала. — И она улыбнулась стыдливой улыбкой, придавшей такое милое и жалкое выражение ее старческому лицу. — Записала мои мысли об этом, скорее, мой опыт. Я прежде, давно, девушкой и замужем, вела свой дневник. Потом уже, как началось, лет десять тому назад... — она не сказала, чтò началось, но я понял, что это касалось ее отношений с взрослыми детьми, столкновение, борьба (она осталась после мужа одна, и состояние было в ее руках), — я не писала больше. И вот теперь, перебирая свои вещи, здесь уж, нашла эти тетрадки, перечитала их, и много там глупого, а много и хорошего, право, — опять та же улыбка, — и поучительного. Думала сжечь и нет. Посоветовалась с батюшкой, он велел сжечь. Знаете — он не понимает. Это — глупости, я не сожгла.

Я так узнал ее нелогичную какую-то своего рода последовательность в этих словах. Никодима она во всем слушается, поселилась, чтобы быть руководимой им, а вместе с тем суждение его считает глупостью и делает по-своему.

— Так не сожгла, а еще приписала целых две тетради. Здесь одной делать нечего, написала, что думаю обо И вот, когда умру — я еще не собираюсь, мать моя жила до девяноста лет, а отец до восьмидесяти, — чтобы тетради передали вам, вы прочтете и решите, есть ли там что нужное. Если есть что нужное, то пусть и другие знают. А то ведь никто этого не знает: мучаемся, мучаемся, страдаем за них, от беременности и до тех пор, пока они начинают заявлять свои права, и все эти бессонные ночи, и муки, и беспокойства, и отчаяние. И всё бы это хорошо, коли бы была любовь, кабы они были счастливы. А то и этого нет. Как хотите, а тут что-то не так. Вот я всё записала. Вы прочтите после моей смерти. — Так тàк?

Я обещался, хотя сказал, что никак не ожидаю пережить ее. На том мы расстались, а через месяц я узнал, что она скончалась. С ней сделалось дурно у всенощной, она села на складной стул, который был с ней, прислонилась к стене и так умерла. Что-то с сердцем. Я приехал на похороны. Дети почти все собрались, кроме Елены, которая была за границей, и Митечки — того самого, у которого была скарлатина, который не мог приехать, потому что в это самое время лечился на Кавказе от дурной болезни.

Похороны были богатые, внушившие монахам бòльшее уважение, чем то, которое они испытывали к ней при ее жизни. Вещи, бывшие у ней, разделили между собой больше как сувениры, и мне дали в память нашей дружбы ее малахитовый пресс-папье и шесть старых сафьяновых тетрадей и четыре новых простых учебных тетради, которые она исписала в монастыре «обо всем этом», как она сказала.

В этих тетрадях вся трогательная и поучительная история этой прекрасной и замечательной женщины.

дополнить своими воспоминаниями то, что не досказано в ее записках.

—————

Это было в 57 году, только что кончилась кампания.

В доме у Вороновых готовилась свадьба, помолвлена была средняя дочь Варвара за Евграфа Лотухина. Они знались детьми, играли, танцовали вместе, а теперь он вернулся из Севастополя поручиком уланского полка. В самый разгар войны он вышел из министерства, в котором служил, и поступил в полк юнкером. Теперь он вернулся и был в нерешительности, куда поступить. Он относился к военной службе, особенно гвардейской, с презрением и не хотел оставаться в ней в мирное время. Но дядя его звал к себе в адъютанты в Киев. Другой, двоюродный, предлагал место в Константинополе, прежний начальник звал к себе.

Родных, друзей было много, и все любили Евграфа Лотухина. Не то чтобы точно любили, замечали его отсутствие, но любили так, что когда он входил, все большей частью говорили: «А, Граша! Ну и отлично». Никогда никому он не был в тягость, а приятен был многим и самыми разнообразными способами. И рассказать, и спеть, и на театре играть. На все он был мастер. А главно не претенциозный, умный, красивый, понятливый и добродушный.

к себе в деревню. Он приехал, пробыл неделю, уехал и через неделю опять приехал и сделал предложенье. Его с радостью приняли. Это была хорошая партия. И он стал женихом.

— Да ничего особенно радостного нет, — говорил отец Воронов жене, стоявшей у его стола и жалобно смотревшей на него. — Добрый! Добрый! Не в доброте дело, а он уже поживший, и очень, я знаю эту лотухинскую породу, да и что же он? Ничего, кроме добрых намерений, — служба. А то, что мы дадим, не обеспечит.

— Но они любят друг друга. И он так откровенен, просто мил, — говорила она, тихая, кроткая.

— Да, разумеется, Феников ничего, они все такие, но я лучшего желал для Вари. Эта такая прямая, нежная натура. Лучшего можно бы желать для нее. — Ну, да что делать. Пойдем.

И они вышли.

—————

Нынче, 1857. 3 мая. Начинаю новый дневник. Старый давно не писала, да и то, что писала, было не то: много лишнего копанья в себе, много чувствительного и просто глупого — влюбленье в Иван Захарыча, желанье прославиться, уйти в монастырь. Я сейчас перечла много и милого пятнадцати, шестнадцатилетнего. Теперь другое, двадцать лет, и я люблю, точно люблю, не восхищаясь собою, не подзадоривая себя, с страхом, что это не настоящее, что это не так, как любят по-настоящему, что я недостаточно люблю; а, напротив, с страхом, что это настоящее, роковое, что я слишком люблю и не могу, не могу... не любить. И мне страшно. Что-то серьезное, торжественное связано с ним, с его лицом, с его звуком голоса, с его каждым словом, несмотря на то, что он весел и всё смеется и всё умеет так перевернуть, что выйдет грациозно, умно и смешно. Всем смешно, и мне смешно, смешно и вместе с тем торжественно. Встретятся наши глаза, углубятся друг в друга, дальше, дальше, и страшно, и я вижу, что и ему тоже.

Но опишу всё по порядку. Он сын Анны Павловны Лутковской, родня и Облонским и Микашиным. Старший брат его, известный Лутковской, герой севастопольский, и он, Петр — мой — да, мой — были в Севастополе, но только для того, чтобы не быть дома, когда люди гибнут там. Он выше честолюбия. После кампании он тотчас же вышел в отставку и служил чем-то в Петербурге, а теперь приехал в нашу губернию и в комитете. Он молод, но его ценят и любят. К нам его привез Миша. Он сразу стал своим у нас. Мама полюбила его и приласкала, папа, как всегда к женихам, с некоторой холодностью принял его. Он сейчас стал ухаживать за Надей, как ухаживают за пятнадцатилетней девочкой, но я сразу в глубине души решила, что это я; но сама себе не смела признаться. Он часто стал ездить к нам, и с первых же дней, хотя ничего не было сказано, я знала, что всё кончено, что это он.

так растерялся, что повернулся, побежал вниз, уронил шляпу, поднял ее и остановился на крыльце. — Я вошла наверх, смотрела в окно. Лошадей ему подали, но он не садился. Я заглянула на крыльцо, он стоял и не садился, заправляя рукой свою бороду в рот и кусая ее. Я боялась, чтобы он не оглянулся, и отстранилась от окна; но в эту самую минуту я услыхала его шаги по лестнице наверх. Он быстро, смело бежал. Как я узнала, я не знаю, но я подошла к двери и остановилась, ожидая. Сердце не билось, стояло и радостно и мучительно давило мне грудь.

Почем я знала, но я знала. Ведь могло же случиться, что он, вбежав, сказал бы: «Виноват, я забыл папиросы» или что-нибудь подобное. Ведь могло же это случиться. Что бы со мной было, если бы это случилось. Но нет, этого не могло случиться. Случилось то, что должно было быть. Лицо его было и восторженно, и робко, и решительно, и радостно. Глаза блестели, щека дрожала. Он был в пальто и держал шляпу в руке. Никого не было тут, все были на террасе.

— Варвара Николаевна, — сказал он, останавливаясь на последней ступеньке. — Лучше уж заодно, сразу, чем мучаться, может быть, и вас тревожить...

Как мне было тяжело, мучительно, радостно. Эти милые глаза, этот славный лоб, эти дрожащие, так привыкшие улыбаться губы. И эта робость во всей энергической, сильной фигуре. Я почувствовала, что мне подступают рыдания к горлу. Он увидал, вероятно, выражение моего лица.

— Варвара Николаевна, ведь вы знаете, что я хочу сказать вам, сами. Да?

— Не знаю, — начала было я. — Нет, знаю.

— Да? — сказал он. — Вы знаете, о чем я хочу и не смею просить вас... — Он замялся и потом вдруг как будто рассердился на себя. — Да ну, что будет, то будет. Можете вы полюбить меня, как я вас люблю, быть женой? Нет? Да?

Я не могла говорить, радость захватила мне горло. Я протянула руку. Он взял ее и поцеловал.

— Неужели да? Точно? Да? Ведь вы знали, я давно мучаюсь. Так я не уеду.

— Нет, нет.

к мама. Она пошла к папа, и он вышел. Всё кончилось, и мы жених с невестой, и он уехал во втором часу ночи и завтра приедет, и свадьба будет через месяц. Он хотел через неделю, но мама настояла.

—————

Папа был в первую минуту как будто недоволен. Не то что недоволен, но грустен, ненатурален — я знаю его. Точно он не нравится ему. Этого я не могу понять. Не мне одной, не потому, что я его невеста, [он нравится], но такой ясности, благородства, главное, правдивости и чистоты, которые написаны на всем его существе, нельзя найти большей. Видно, что чтò на душе у него, то и на языке. Ему нечего скрывать. И скрывает он только свои высокие черты. Про свое севастопольское похождение он не хочет, не любит говорить, про Мишу тоже, он покраснел, когда я заговорила.

Благодарю тебя, господи! Ничего, ничего не хочу больше.

—————

— А, Граша! Правда, что ты женишься?

— Правда.

— Ну, поздравляю. — Я их знаю. Милая семья. И твою невесту знаю. Красавица... Так обедаем вместе.

И они обедали, выпили одну, а потом и другую бутылку.

— Ну, поедем. Пройдешься, а то что же делать?

И они поехали в Эрмитаж, тогда только что открывшийся.

Только что они подошли к театру — Анночка. Анночка не знала, да если бы и знала, что он женится, не изменила бы своего поведения и еще радостнее улыбнулась бы своими ямочками.

— Да, ну, скучный какой, пойдем.

И она взяла его под руку.

— Смотри, — сказал сзади Сущев.

— Сейчас, сейчас.

Лотухин прошел с ней до театра и сдал ее Василию, которого встретил тут же.

«Нет, нехорошо. Еду домой. И зачем я приехал».

Несмотря на задерживанье, он уехал один домой. Дома в номере он выпил стакана два зельтерской воды и сел за стол сводить свои счеты. Утром он ездил по делам, занимать деньги. Брат не дал ему. И он занял у ростовщика. Он сидел, делая расчеты. И с неприятным чувством вспоминал Анночку и то, что надо было отказаться от нее. И гордился тем, что он отказался. Он вынул портрет Вари: полная, стройная, румяная, сильная русская красавица. Полюбовавшись и поставив перед собой, он продолжал работу счетов.

— Граша! Что же это ты сделал?

И она вошла к нему...

На другое утро Лотухин пришел пить чай к Сущеву и упрекал его.

— Ты понимаешь, что это могло бы страшно огорчить ее.

— Ну, еще бы. Будь спокоен. Я нем, как рыба.

—————

7 мая. Граша вернулся из Москвы. Всё та же светлая, детская душа, я вижу, что его мучает то, что он не богат для меня, только для меня. Вечером зашел разговор о детях, о наших будущих детях. Я не могу верить, чтоб у меня были дети, а хоть дитя. Не может быть. Я умерла бы от счастья. Да если бы они были, как бы я успела любить их и его. Это нельзя вместе. Ну, да что будет, то будет.

—————

— В сентябре она узнала, что она беременна, и в марте Варвара Николаевна родила первого сына.

Первые роды, как и большей частью бывает, были неожиданные, бестолковые, именно потому, что всё все хотели предвидеть, и всё вышло совсем навыворот.

Примечания

ИСТОРИЯ ПИСАНИЯ И ПЕЧАТАНИЯ

Толстой работал над незаконченной повестью «Мать» в апреле — мае 1891 г.

отмечено: «Воспитанье детей, т. е. губленье их, эгоизм родителей и лицемерие. Повесть вроде Ивана Ильича».[241]

Вновь Толстой обратился к этому замыслу в марте 1891 г. 25 марта в Дневнике записано: «Ходил гулять и очень, как редко, живо представил воспитание — художественное. Лопухину. Мать. Вопрос матери. Записки ».[242] Через два дня, 27 марта, Толстой заносит в Дневник: «Утром, гуляя, думал о записках матери. Всё яснеет. Не знаю, что будет».[243] Наконец 9 апреля Толстой отмечает в Дневнике: «Вчера начал писать Записки матери. Написал много, но годится только для того, чтобы убедиться, что так не нужно писать. Слишком бедно; надо писать от себя».[244] Очевидно, 8 апреля Толстой написал отрывок от слов: «Нынче, 1857. 3 мая» и кончая «Но мама настояла» (стр. 256—258). В начале этого отрывка он поставил заглавие «Записки матери». Но, неудовлетворенный формой рассказа (дневник героини), он зачеркивает следующую дневниковую запись матери, заглавие «Записки матери» и тут же, в рукописи, повторив почти буквально то, что записал в Дневнике («Не годится, надо писать от себя»), заново начинает писать рассказ, с новым заглавием — «Мать». За эту работу Толстой принялся на следующий день, 9 апреля, как видно из его дневниковой записи от 18 апреля (между 9 и 18 апреля в Дневнике перерыв): «Записки матери писал другой раз на другой день, но с тех пор оставил. Очень занят своей статьей».[245] Написав текст от слов: «Это было в 57 году» и кончая: «И они вышли» (стр. 255—256), Толстой, видимо, решил построить рассказ приемом авторского изложения, перемежающегося дневниковыми записями героини, которые освещают фигуру жениха в восприятии невесты, прямо контрастном тому освещению его, какое дается автором. После слов: «И они вышли» Толстой сделал пометку «назад», очевидно, возвращающую к ранее написанному тексту — к дневнику героини от 3 мая 1857 г. Вслед за тем он написал продолжение этого дневника, от слов: «Папа был в первую минуту как будто недоволен», а далее — изложение от лица автора, прерываемое еще одной дневниковой записью героини (см. «Описание рукописей», № 1).

Прерванная работа над повестью возобновилась в мае. Как видно из дневниковой записи от 22 мая, Толстой в то время диктовал дочери Татьяне Львовне «начало Записок» — «Вступление к истории матери». Во «Вступлении» повествование ведется от имени рассказчика, сообщающего о том, что мать оставила после себя десять тетрадей, в которых рассказана вся ее жизнь. Как видно из последнего абзаца «Вступления», дальнейшее изложение должно было вестись в форме записок матери, дополняясь, по мере необходимости, «для ясности рассказа», воспоминаниями рассказчика. Таким образом, Толстой вновь решил вернуться к форме изложения, уже однажды им отвергнутой: «не от себя» исключительно, а преимущественно от лица героини. Но и на этот раз такая форма его не удовлетворила, и 22 мая он отмечает в Дневнике: «Надо писать от себя. А то стеснительно».[246] В дальнейшем Толстой не возвращался к работе над повестью, хотя мысль о ее продолжении не оставляла его. В дневниковой записи от 12 марта 1895 г. в числе начатых и намеченных к окончанию сюжетов отмечены «Записки матери»,[247] а в записи от 13 декабря 1897 г. среди сюжетов, «которые стоит и можно обработать, как должно», значится «Мать».[248] В списке сюжетов, относящемся к 1903 г., также упоминается «Мать»[249].

Поскольку текст повести составляется из нескольких черновиков, написанных в разное время, в них, как это часто бывает в черновиках Толстого, герои носят разные имена и фамилии. Жених, а потом муж героини называется Петром Лутковским, затем Евграфом Лотухиным, а во «Вступлении» — Алексеем Николаевичем; сама героиня в автографе называется Варварой Николаевной, Варей, а во «Вступлении» — Марьей Александровной.

Впервые повесть вместе со «Вступлением» была напечатана в «Посмертных художественных произведениях Л. Н. Толстого» под редакцией В. Г. Черткова, т. III, М. 1912, и «Свободное слово», Берлин, 1912. В обоих изданиях сначала напечатано «Вступление к истории матери», затем дальнейшему усвоено зачеркнутое Толстым заглавие «Записки матери», а в тексте «Записок» воспроизведены имеющееся в автографе заглавие «Мать» и зачеркнутая там пометка «Дневник Вари». Текст «Записок матери» в этих изданиях напечатан в порядке следования страниц автографа, без учета пометки Толстого «назад» после слов: «И они вышли». В московском издании во «Вступлении к истории матери» сделан цензурный пропуск от слов: «Полнота чувства» и кончая словами: «как будто немного стыдясь этого». Все дальнейшие издания повести до издания Государственного издательства под редакцией К. Халабаева и Б. Эйхенбаума (XII том «Полного собрания художественных произведении Л. Толстого», М. — Л. 1930) представляют собой простую перепечатку текста московского издания «Посмертных художественных произведений Л. Н. Толстого». В издании Государственного издательства В. И. Срезневский исключил заглавие «Записки матери» и пометку «Дневник Вари», зачеркнутые в автографе Толстым, а также заглавие вступления — «Вступление к истории матери», очевидно никогда и не бывшее особым заглавием, a лишь являющееся пометкой, сделанной Т. Л. Сухотиной и обозначающей, к какому рассказу имеет отношение записанный ею текст. Заглавие, данное В. И. Срезневским всей повести вместе со вступлением, — то единственное, которое осталось неприкосновенным в автографе — «Мать». Цензурный пропуск в этом издании восстановлен.

«Мать» печатаются по автографу и двум сохранившимся копиям вступления.

Как в издании под редакцией В. Г. Черткова, так и в издании под редакцией К. Халабаева и Б. Эйхенбаума, в тексте рассказа имеется одно неверное чтение: вместо написанного в автографе: «И он так откровенен, просто мил» (стр. 256, строки 19—20 св.), в обоих изданиях, как и в их перепечатках, напечатано: «И они так откровенно приступили». Ошибка эта исправляется в настоящем издании.

ОПИСАНИЕ РУКОПИСЕЙ

°. Вверху первой страницы написано: «19[250] июн[я] 90. Я. П. Ничего не написал и начинаю нынче 8 апр. 1891 г. новое». Далее зачеркнутое заглавие — «Записки матери» и начало: «Нынче 1857[251] 3 мая». На середине л. 3 об. после слов: «но мама настояла» написано и зачеркнуто: «4 мая. » и ниже, рядом, написано и обведено чертой: «Не годится, надо писать от себя». Вслед за этим новое заглавие «Мать» и начало: «Это было в 57 году» В конце текста л. 4 об., после слов: «И они вышли», сделана пометка «назад» и поставлен условный знак, нигде, однако, в рукописи не повторенный. Далее текст, начинающийся словами: «Папа был в первую минуту как будто недоволен». Перед словами: «7 мая. Граша вернулся из » написано и затем зачеркнуто: «Дневник Вар[и]». Конец: «и всё вышло совсем навыворот».

2. Оттиск на копировальном прессе с рукописной копии, сделанной Т. Л. Толстой и Н. Л. Оболенским. 11 лл. папиросной копировальной бумаги большого почтового формата. Заглавие: «Вступление к истории матери». Начало: «Я знал Марью Александровну с детства»; конец: «что не досказано в ее записках». Копировальный пресс вошел в употребление в Ясной Поляне не ранее 1895 г. Следовательно, и оттиск может датироваться временем не ранее 1895 г.

«Вступление к истории матери. Отрывок из новой повести Льва Толстого». По этой копии восстанавливаются места, не отпечатавшиеся или выцветшие в копировальном оттиске.

А. Б. Гольденвейзер познакомился с Толстым и его семьей в 1896 г., и таким образом копия, сделанная им, датируется не ранее этого года.

241. T. 51, стр. 33.

время называется Лотухиным, то есть фамилией, созвучной с фамилией «Лопухин». Какую Лопухину имел в виду Толстой в записи Дневника от 25 марта, неясно. Лопухина не упоминается больше ни в каких других записях Дневника, переписка между Толстым и ею отсутствует. Лишь однажды эта фамилия встречается в переписке Толстого — в его письме к жене из Тулы от 9 ноября 1883 г.: «Потом пошел гулять и к Лопухиным. Лопухина, узнав, что я здесь, писала записку, прося придти к ней обедать. Я отказался, но зашел. Это Васильчикова, ее кузина, ее настроила, чтоб со мной познакомиться. Я зашел и ничего не нашел, кроме казенного, пустого») (т. 83, стр. 403). Здесь речь идет об Александре Павловне Лопухиной, жене Сергея Алексеевича Лопухина, ставшего затем, в начале 90-х годов, товарищем прокурора в Туле и бывавшего с женой в Ясной Поляне. Но А. П. Лопухина по возрасту, а также, судя по тону цитированных строк письма, мало общего имела в характере с героиней рассказа.

243. Т. 52, стр. 25.

244. Там же, стр. 27.

— «Царство божие внутри нас».

.

247. Там же, стр. 11.

248. Там же, стр. 170.

249. Т. 54, стр. 340.

250. Цифра 19 .

251. Цифра 1857 переделана из 1881.