Бабаев Э.: Цена тишины

ЦЕНА ТИШИНЫ

1

Известный критик 1860-х годов Н. Н. Страхов называл Толстого поэтом в старинном и лучшем значении этого слова. Многие поступки и мнения Толского были непредсказуемы. Каждый новый замысел охватывал его «облаком радости», как он сказал о замысле «Войны и мира».

Толстой никогда не садился за новую работу, не перекрестившись. Так это было в его трудах, но так это было и в его жизни. Два раза он терял шапку в кустах Ясной Поляны. Его решения были порывистыми. Когда Валерьян Петрович Толстой, будущий муж его сестры Марии Николаевны, уезжал по своим делам в Сибирь, Лев Николаевич прыгнул к нему в коляску. «И не уехал в Сибирь, кажется, только оттого, — пишет П. И. Бирюков, биограф Льва Николаевича, — что у него не было на голове шапки». Ему тогда было что-то около двадцати лет.

Художники любили изображать Толстого за столом во время работы. Действительно, он много работал за столом. Для того, чтобы написать (с черновиками) все то, что ныне составляет сто томов его собрания сочинений, нужен был огромный, упорный письменный, «кабинетный» труд.

Лучше всего писательский облик Толстого схватил Н. Н. Ге, изобразивший его за письменным столом в Хамовниках. Толстой держит перо «горсточкой», веки опущены, решеточка по краю стола отгораживает его в эту минуту от всех и от всего на свете.

Но вот Д. П. Маковицкий, врач Толстого, однажды записал странную, на первый взгляд, мысль Льва Николаевича: «Писать это думать за столом?» — сказал Л. Н., удивляясь такой глупости».

Толстой именно как поэт принадлежал к тому особому роду мыслителей, которые успевают видеть все сразу: и то, что живет в магическом пространстве новой страницы его труда, и то, что совершается там — вдали, и вблизи — за окном кабинета.

«Сидишь в комнате, — пишет Толстой, — чем-нибудь занят, вдруг нечаянно взглянешь в окно — квадрат темно-лилово-зеленоватой листвы аллеи — и солнце садится, воздух колеблется».

Если правда, что дневник — это автопортрет человека, то в своем дневнике Толстой иногда больше похож на странника, чем на писателя. Портрет Толстого работы Ге притягивает и убеждает нас именно статичностью фигуры пишущего человека: кажется, что именно к этому облику Толстого относятся слова, сказанные Лермонтовым:

Тогда пишу. Диктует совесть,
Пером сердитый водит ум...

А в дневнике Толстого преобладает динамика: мы видим движущегося, идущего, даже бегущего человека, чувствующего и мировые события так же ясно, как малейший шорох листьев. Это другой Толстой. И в стихах Лермонтова, которого он считал наиболее близким себе поэтом, есть другие строки, которые тоже можно отнести к Толстому:

Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе...

И опять «темно-зеленый сад блестит в окна». И «есть наслаждение в мысли, что вся, вся эта зеленая земля моя». Толстой не выбирает ни времени, ни дороги, ни погоды для своих «прогулок». «Лесная грязная дорога тотчас после дождя. Тени дерев блестящи-темные. И солнце уже светит. Идешь по выколосившейся ржи, она хрустит под ногами — жалко». Он забывает себя во время движения, и даже хозяйственные расчеты, которые тогда все были на нем, получают какую-то музыкальную форму. Так, он однажды и записал в своем дневнике нотными знаками: «И сто двадцать по семь...» И прибавил к тому: «Я на 4-й версте застал себя поющим мысленно эту штуку».

Одинокие «странствования» на ближних и дальних от Ясной Поляны дорогах были необходимы Толстому не только физически, но и духовно. На быстром ходу своего коня или в пешем движении он уяснял себе нечто важное и для творчества и для жизни. Так далеко за четвертой верстой, продолжая петь странную строку, может быть, подхваченную из усадебной сметы, «и сто двадцать по семь», Толстой пришел, может быть, к не логическому, но несомненному решению, что «все то, на что нужно негодовать, лучше обходить... для жизни довольно будет и тех вещей, которые не возбуждают негодования — любви».

Тут-то как раз и сказался в Толстом писатель, когда он добавил: «А у нас негодование, сатира, желчь сделались качествами». Толстой идущий, едущий, бегущий — это удивительный образ его дневников. И как там все подробно записано! «Утром, часов в семь, едешь по пыльной дороге, обсаженной деревьями, и сквозь них солнце местами бьет на дорогу, и жарко и холодно». Многие записи в дневнике Толстого похожи на ненаписанные стихотворения Фета или Тютчева — так велика в них сила непосредственного видения природы. «Бывает, что в голове что-то мерно, несносно шепчет и никак не можешь не слушать...»

«Едешь после заката солнца лугом, рысью. Росистый холод в лицо и запах меду в Крыму, а здесь полыни». В этом «двустишии» сколько всего уместилось: и Ясная Поляна, и воспоминание о Крыме, и удивительное в звуковом отношении сочетание слов: «рысь» и «росистый». «Дерев стволы, окрашенные тенью, как будто движутся, пробегая друг за другом, а это я иду».

Чего же он искал и что находил в этих странствиях по бесконечным дорогам? Он искал некоей невещественной ценности, которая в некоторых философских системах ценится выше всего, — тишины. «Тишина зимы, льется вода, одна птичка лезет, снег...» «Утро. Тишина ржи, светлой и темно-зеленой, прямая, как струнка, зацепишь за нее рукой, свежо, мокро...»

Тишина была реальностью, необходимостью, опорой и порукой его труда. С «тишиной зимы» или «тишиной ржи» могло сравниться лишь то, что Толстой называл «забвением себя», т. е. вдохновением, или творчеством.

2

Каждый новый художественный замысел Толстого начинался с того, что он совершал некий «поэтический побег», некое «путешествие»: в такие минуты он был похож на пушкинского «Странника», который говорил: «Я вижу некий свет...» Так было в 1857 г., когда он вплотную приблизился к осуществлению своего давнего замысла — написать роман «Казаки».

«творческой историей» произведения. Обычно творческая история строится на разборе черновиков и сличении их с окончательным, как иногда говорят, «каноническим текстом».

Но входят ли в творческую историю пробелы в рукописях? По-видимому, входят, хотя и не поддаются учету и разбору. Потому что творческая история великого произведения есть творческая тайна, которую можно разгадывать, но которую разгадать до конца все же нельзя. Как нельзя разгадать вдохновения, потому что оно таится именно в «тишине зимы» или в «тишине ржи».

В Альпах, в 1857 году, Толстой был окружен милыми любезными соотечественниками, с которыми встретился во время путешествия за границей. «Я два месяца прожил в Clarence, но всякий раз, когда я утром, или особенно перед вечером, — пишет Толстой, — отворял ставни окна, на которые уже зашла тень, и взглядывал на озеро и на зеленые и далью синие горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно, с силой неожиданного, действовала на меня».

За это время он сблизился с несколькими русскими семействами (с М. И. Пущиным и его женой). И вдруг все стали разъезжаться, как это всегда бывает во время коротких встреч на дальних дорогах. Наступила минута прощания. «Все дожидались парохода. Я не умею говорить перед прощанием с людьми, которых я люблю. Сказать, что я их люблю, — совестно, отчего я не сказал этого прежде? Говорить же о пустяках тоже совестно. Я пошел на берег делать камушками рикошеты и занимался этим до самого того времени, как лодочник сказал, что пора выезжать к пароходу. Сапоги и башмаки застучали по полу лодки и два больших весла стали толкать лодку. Мы подъехали под самый пароход так близко, что пена забрызгала нас».

Имеет ли какое-либо отношение все это (и в том числе это мальчишеское занятие — пускание камушков рикошетом) к творческой истории «Казаков»? Имеет, и самое непосредственное!

После отъезда Пущиных из Кларана Толстой был предоставлен сам себе. Но между ним и его неясным замыслом оставалась какая-то преграда. Чтобы преодолеть эту преграду, Толстой ушел в горы и взял с собой 11-летнего Сашу Поливанова, которому давно хотелось повидать Альпы вблизи. У Толстого за плечами был ранец, а в руках — альпеншток. А у маленького спутника за спиной был мешок и в руках длинная палка.

«Правду мне говорили, что чем выше идешь в горы, тем легче идти, — пишет Толстой. — Мы уже шли с час и оба не чувствовали ни тяжести мешков, ни усталости. Хотя мы еще не видели солнца, но оно через нас, задевая несколько утесов и сосен на горизонте, бросало свои лучи на возвышение напротив; потоки все слышны были внизу, около нас только сочилась снеговая вода, и на поворотах дороги мы снова стали видеть озеро и Вале на ужасной глубине под нами».

Постепенно проходило то ощущение неуверенности и неловкости, которое Толстой испытывал в начале пути. «Ранец мой так тянул мне плечи, и было так жарко, что я только храбрился перед своим товарищем, а думал, что вовсе не в состоянии буду ходить с этой ношей». Теперь это чувство прошло.

«Уж мальчик мне был чрезвычайно полезен одним тем, что избавлял меня от мысли о себе и тем самым придавал мне силы, веселости и моральной гармоничности, ежели можно так выразиться». Это была одна из важнейших идей его прелестного и малоизвестного очерка «Путевые записки из Швейцарии».

Поднимаясь в горы, беседуя со своим спутником, Толстой постепенно «забывал себя». «Правда, что лучшее, самое сообразное с общечеловеческой жизнью спасенье от памяти о себе, — пишет Толстой, — есть спасенье посредством любви к другим; но нелегко приобрести это счастье».

Есть в этом очерке детское непосредственное мальчишеское отношение к жизни, которое сродни бессознательному чувству полноты бытия. «Саша побегал по деревне, завел знакомство с Итальянцем, узнал, сколько у него детей и хорошо ли жить в Милане, придержал пальцем фонтан около дома и запыхавшись вернулся на террасу».

И все это «рикошетом» попадало не только в очерк, но и в дневник Толстого. Очерк путешествия по Швейцарии и заканчивается смехом Саши Поливанова, который переиначивал имя горничной в отеле и называл ее Женеверткой. «И он заливался хохотом. Кончилось тем, что и я расхохотался и, перебирая день, заснул все-таки с веселыми мыслями».

Это был мальчишеский финал путешествия. А настоящую развязку хождения в горы сохранил дневник Толстого, где сказано: «Какое-то беспокойное сильное чувство — может быть, предчувствие, а, может быть, счастье». И сразу вслед за этим: «Писать Казака...»

3

Через десять лет, в 1867 году, когда Толстой во время работы над «Войной и миром» подошел к Бородинскому сражению, он вдруг покинул Ясную Поляну. Ему нужна была поездка в Бородино. Нужно было выйти из «комнаты под сводами», чтобы взглянуть на «историческую даль».

На этот раз его спутником оказался Степан Берс, младший брат его жены Софьи Андреевны, которому тогда было двенадцать лет. Восторг мальчика от предвкушения далекой поездки был беспредельным. «Мой отец, — вспоминает С. А. Берс, — предложил Льву Николаевичу охотничью коляску и погребец».

Оба они так волновались перед отъездом, что забыли про погребец. В коляске оказалась лишь маленькая корзиночка с виноградом. Выехали они из Москвы 25 сентября.

Коляска уносила их все дальше от Кремля, через Москву по Дорогомиловскому мосту и далее к Поклонной горе. Здесь Наполеон напрасно ждал «депутацию бояр» с «ключами от старого Кремля». Это предание было известно всем.

Менее известно было то, что на Поклонной горе в 1812 году, как рассказывает об этом «первый московский ополченец» Сергей Николаевич Глинка, росла дубовая роща. Она была наподобие священных рощ Древнего Рима живым и вечным памятником победы в Отечественной войне.

В ночь на 11 июня в дубовой роще на Поклонной горе народ ждал приезда государя императора из Петербурга в Москву. Поздно вечером стало известно, что Александр Павлович остановился в Перхушкове. Люди не расходились. Наконец пришло известие о выезде государя.

Из села Покровского священник Григорий Гаврилов поспешил в облачении на Поклонную гору с серебряным блюдом, на которое был возложен крест Господень. Престарелый дьякон возносил свечу, разливавшую трепетное сияние «в ночи безлунной и беззвездной». «Поравнявшись с причетом, — пишет Глинка, — Государь вышел из коляски, положил земной поклон и с глубоким вздохом облобызал крест Господень».

Толстой очень хорошо знал «Записки о 1812 годе» С. Н. Глинки. Некоторые исследователи считают, что Толстой именно из этой книги, где было сказано, что в 1812 году «мир и война шли рядом», почерпнул название своего романа: «Война и мир».

Но никакая книга не могла дать Толстому того, что он нашел во время своей поездки в Бородино. «Я очень доволен, очень своей поездкой, — писал он с дороги Софье Андреевне в Ясную Поляну, — и даже тем, как я перенес ее, несмотря на отсутствие сна и еды порядочной».

направлению к Можайску. «Первую ночь, — пишет Толстой, — ехали до Можайска 100 верст и соснул поутру на станции». А вторую ночь ночевали в гостинице монастыря.

26 сентября Толстой уже обходил Бородинское поле, рисовал в своей записной книжке расположения окрестных деревень, обозначал на собственной карте позиции русских и французских войск по отношению к восходящему солнцу.

И на следующий день, 27 сентября Толстой встал на заре и вышел из ворот Спасо-Бородинского монастыря, когда Степа Берс еще спал, чтобы еще раз взглянуть на поле Бородинской битвы. «Два дня Лев Николаевич ходил и ездил по той местности, — пишет в своих воспоминаниях Степан Берс. — Он делал свои заметки и рисовал план сражения, напечатанный впоследствии в романе «Война и мир». Хотя он и рассказывал мне кой-что и объяснял, где стоял во время сражения Наполеон, я не осознавал важности его работы».

Сохранились заметки Толстого, сделанные во время поездки в Бородино. «Даль видна на 25 верст», — пишет Толстой. На Бородинском поле он поднимался на те высоты, где в 1812 году были расположены наблюдательные пункты Наполеона и Кутузова. Что же видел Наполеон? «Солнце взошло светло и било косыми лучами прямо в лицо Наполеона, смотревшего из-под руки на флеши. Дым стлался перед флешами, и то казалось, что дым двигался, то казалось, что войска двигались. Слышны были иногда из-за выстрелов крики людей, но нельзя было знать, что они там делали. Наполеон, стоя на кургане, смотрел в трубу, и в маленький круг трубы он видел дым и людей, иногда своих, иногда русских: но где было то, что он видел, он не знал, когда опять смотрел простым глазом». Все это, включая и то, что было создано его воображением, Толстой мог увидеть и увидел (может быть, даже в настоящую подзорную трубу) на Бородинском поле. И никак иначе этого увидеть было невозможно.

Кутузову с высоты его кургана открывалась, как в этом теперь мог убедиться Толстой, другая картина. «Кутузов смотрел в трубу по большой дороге... Пьер взглянул вперед себя и замер от восхищения перед красотой зрелища. Это была та же панорама, которою он любовался вчера с этого кургана: но теперь вся эта местность была покрыта войсками и дымами выстрелов и косые лучи яркого солнца, поднимавшиеся сзади левее Пьера, кидали на нее в чистом утреннем воздухе пронизывающий с золотым розовым отливом свет и темные длинные тени... За Валуевым прорезывалась большая Смоленская дорога».

Исторический и поэтический смысл этой батальной картины состоит в том, что с высоты Бородинского кургана уже видна Смоленская дорога, по которой Кутузов заставит идти отступающие войска Наполеона зимой 1812 года.

Степан Берс не поспевал за Толстым. Он мечтал увидеть старого солдата, сторожа на Бородинском поле, который еще помнил и Кутузова и Багратиона. Но солдата уже не было в живых. «Вообще наши поиски были неудачны», — пишет Берс. Так ему тогда казалось. Но поиски Толстого были очень удачны. Он нашел ту «минуту тишины» на Бородинском поле, при восхождении солнца, «когда решался вопрос о жизни и смерти отечества».

«Только бы Бог дал здоровья, — писал Толстой в Ясную Поляну в письме к жене, — и я напишу такое Бородинское сражение, какого еще не было». И он написал «Войну и мир», которую никто, кроме него, написать не мог.

4

После «Войны и мира» Толстой как будто не собирался писать «Анну Каренину». Он изучал эпоху Петра Великого, читал фундаментальное исследование Н. Г. Устрялова «История царствования Петра Великого». И катался на коньках.

Стояла зима 1870 года. «Мы с ним сейчас катались на коньках, — записывает Софья Андреевна в своем дневнике 14 февраля, — и он добивается уметь делать все штуки на одной и двух ногах, задом, круги и проч. Это его забавляет, как мальчика».

Собственно говоря, с этого и начинается «Анна Каренина». Константин Левин, герой романа, которому Толстой передал свое имя (Лев — Левин), признается, что в искусстве катания на коньках ему «хотелось дойти до совершенства».

«Левин вышел на приступки, — пишет Толстой, — разбежался сверху сколько мог и спустился вниз, удерживая в необычном движении равновесие руками. На последней ступени он зацепился, но, чуть дотронувшись до льда рукой, сделал сильное движение, справился, и, смеясь, покатился дальше».

Но все это будет написано потом, много позже. А пока Толстой штудировал исторические источники и размышлял о типах Петра и Меньшикова. «Типы Петра и Меньшикова очень интересуют, — пишет Софья Андреевна. — О Меньшикове он говорил, что это чисто русский и сильный характер, только и мог быть такой из мужиков. Про Петра Великого говорил, что он был орудием своего времени, что ему самому было мучительно, что он судьбою был назначен ввести Россию в сношение с европейским миром...»

От всех этих штудий и размышлений в «Анне Карениной», когда она будет написана, останется лишь многозначительное упоминание о том, что письменный стол Каренина украшали «бронзовые часы Петр I». То, что Каренин живет по часам «Петр I», — немаловажная подробность его характера и его времени.

Пути развития творческих замыслов поистине неисповедимы. Известно, что Толстой в 1873 году отложил исторический роман и взялся за «роман из современной жизни». Но еще в 1870 году, как об этом свидетельствуют дневники Софьи Андреевны, он говорил, что ему «представился тип женщины замужней из высшего общества, но потерявшей себя»...

«Теперь мне все уяснилось», — говорил он в 1870 году. Когда же произошло это «уяснение»? Может быть, в ту минуту, о которой он потом рассказывал В. К. Истомину, редактору журнала «Детский отдых»? «Я так лежал после обеда в этой комнате, на этом же диване и в такие же сумерки, как сейчас. Усталый, я боролся с дремотою, как вдруг передо мною ясно мелькнул обнаженный женский локоть. Я невольно начал вглядываться, и постепенно передо мною начала вырисовываться фигура женщины в роскошном бальном туалете, с обнаженной шеей и с замечательно красивым лицом...»

«тайны творчества», Толстой просто пересказывал сюжет стихотворения «Средь шумного бала случайно...»: «Люблю я усталый прилечь, я вижу печальные очи, я слышу веселую речь». Это было именно то, что от Толстого тогда хотели услышать многие его читатели, очарованные «светскими сценами» его романа.

Житейские истоки романа были куда более простыми. У героини еще не было имени, а уже с ее образом было связано чувство смятения, тревоги и страха. Приезд Анны Карениной в начале романа ознаменован гибелью мужика-сцепщика под колесами поезда. И первые упоминания о романе совпали по времени с «ужасным событием» — гибелью пастуха в Ясной Поляне.

Это было осенью 1872 года. «Вы не можете себе представить, — пишет Толстой в письме к Н. Н. Страхову, — до чего я расстроен и взволнован все эти дни. Случилось, во время моего отсутствия в Самаре, что молодой бык убил насмерть пастуха...» Казалось, что произошло это по какой-то случайности. Были приняты все меры, но в следующем году несчастье повторилось.

«Можешь себе представить, — пишет Толстой А. А. Берсу, брату своей жены, — что после прошлогодней истории быка, убившего человека, приняты все меры, и неделю тому назад молодой бычок на привязи убил человека, который, исполняя мое приказание, отвязывал его». В этом было уже что-то «роковое». Толстой чувствовал свою вину во всем, что случилось. «Я трое суток ходил за этим человеком, и он умер, — рассказывает Толстой в письме к Берсу, — и, хочешь не хочешь, я чувствую на себе смерть этого человека и очень мучаюсь».

В другом письме, к Н. Н. Страхову, Толстой повторяет те же признания и жалобы. «Ужасное событие это то, что с неделю тому назад бык (другой, не тот, что прошлого года) забодал насмерть пастуха. Человек этот, несмотря на мои старания, уход, через три дня умер... Не могу отделаться от чувства виновности и грусти».

и сможет продолжать работу. Казалось, так оно и вышло. Но когда «Анна Каренина» была написана, в ней отозвалось роковое событие 1872 года.

«Страшный бык» появляется в романе как знак беды, близость которой чувствует Долли Облонская в имении Ергушево, куда она приехала на лето с детьми. «На другой день по их приезде пошел проливной дождь...» Много было и других огорчений у Долли в то время. Вообще ее приезд в заброшенную усадьбу оказался неудачным. Но главное — этот «страшный бык»: «Даже гулять нельзя было ходить, потому что скотина входила через сломанный забор, и был один страшный бык, который ревел...»

Это была какая-то огромная метафора: «ревущий бык», которая как нельзя лучше шла к «роковому роману», к «роману из современной жизни», где «все смешалось» и «все переворотилось». «Зоологические метафоры» всегда были одной из «диковатых» подробностей толстовского стиля. «Ревущий бык» из «Анны Карениной» относится к числу наиболее выразительных метафор такого рода.

Трудно сказать, где кончается реальность и начинается роман и где кончается роман и начинается реальность. Но со времен «Анны Карениной» бык яснополянского стада носил кличку Вронский. И еще совсем недавно можно было услышать, как пастух с хозяйственного двора музея-усадьбы, выгоняя стадо в заповедные луга, кричал по утрам: «Вронский! Куда прешь, зараза!»

5

Одно из самых ранних определений сюжета «Анны Карениной» сохранилось в письме Софьи Андреевны Толстой к ее сестре Т. А. Кузминской, которой она сообщала все новости Ясной Поляны: «Сюжет романа — неверная жена и вся драма, происшедшая от этого». В первоначальных набросках круг событий захватывал замкнутую и относительно небольшую область частной жизни. И сам Толстой тогда говорил о своем романе: «Замысел такой частный. И успеха большого не может и не должно быть».

«Я часто сажусь писать одно, — признавался Толстой, — и вдруг перехожу на более широкие дороги: сочинение разрастается». Такая перемена замысла произошла во время поездки Толстого в Самарские степи. Вернее сказать, предпосылки таких перемен сложились задолго до начала работы над романом «Анна Каренина», во время его хождений между Тананыком и селом Гавриловка.

«Мы ехали через Москву на Нижний Новгород», — вспоминал впоследствии сын Льва Николаевича, Илья Львович Толстой. Из Нижнего Новгорода продолжали путь по Волге на пароходе общества «Кавказ и Меркурий». Капитан парохода оказался давним знакомым Толстого, еще по Севастопольской кампании. В Казань приехали днем, и Толстой сошел на берег с детьми, чтобы показать им город, где прошла его юность.

Софья Андреевна осталась на борту парохода с младшим сыном Петей. Трудно сказать, как долго был Толстой на берегу, но когда он вместе со своими маленькими спутниками вернулся, пароход уже был на середине Волги и казался не больше точки на горизонте. Следующий пароход ожидался лишь на другой день. Толстой огорчался, громко ахал. Собралась публика, сочувствуя «отсталому графу». Но вот что может сделать слава и старая дружба. Пароход вернулся к пристани. «Наш пароход, — рассказывает Илья Львович Толстой, — на который мы все время смотрели, стал увеличиваться, расти, расти, — и скоро стало ясно, что он повернул назад и идет к нам».

Илье Львовичу тогда было семь лет. И для него это дорожное приключение, конечно, было великим событием, которое он помнил всю жизнь. Когда пароход вернулся, Лев Николаевич, как вспоминает Илья Львович, «ахал еще гораздо больше» и «был сконфужен ужасно». Хотел заплатить за дрова, сожженные во время непредвиденного изменения курса...

В Самарских степях Лев Николаевич нашел и покой и отдых. И все семейство его было благополучно и устроено наилучшим образом. Но постепенно он стал различать какой-то тревожный звук во всем, что он слышал, живя на степном хуторе.

«всесословной воинской повинности», но о голоде никаких известий в печати не было.

И Толстой взял в руки посох, сунул в карман карандаш с записной книжкой и ушел один туда, где стояли на жарком солнце безжизненные деревни. Он прошел от своего хутора 70 верст до Бузулука, потом в другую сторону еще 70 верст до Борска и еще до Богдановки — 70 верст.

Нельзя себе представить, чтобы такие концы по жаре, в пыли проселочных дорог, пешком с палкой в руке мог бы сделать какой-нибудь другой писатель из великих современников Толстого. Это его хождение продолжалось много дней, когда он переменил перо писателя на перо журналиста и даже изменил «прием писания».

Став журналистом, Толстой нашел самый простой и самый надежный способ исследования, который мы сейчас назвали бы методом статистического анализа. Он выбрал деревню Гавриловка, потому что она была типичной для своего времени, и пошел от двора к двору.

Толстой записывал все, что видел и слышал. При этом он не слишком доверял фактам, стараясь увидеть положение деревни в целом. Так был обследован каждый десятый дом в Гавриловке, которая, по словам Толстого, «есть одна из самых обыкновенных деревень здешнего уезда».

«Савинковы. Старик 65 лет и старуха, два сына, один женатый, 2 девочки. Итого 7, работников 2, скотины ничего: ни лошади, ни коровы, ни овцы. Лошади последние украдены, корова пала в падеже прошлого года, овцы проданы. Посеву было 4 десятины. Ничего не родилось, так что сеять нечем...»

Из записей такого рода составилось его «письмо в редакцию», которое было опубликовано в газете «Московские ведомости». «Я, всегда живший в деревне, — пишет Толстой, — и знающий близко условия сельской жизни, был приведен в ужас тем, что я видел: поля голые там, где посеяны овес, просо, ячмень, лен, так что нельзя узнать, что посеяно, и это в половине июля».

Письмо Толстого произвело ошеломляющее впечатление на читающую публику и в столицах и в провинции. Начался сбор средств для помощи голодающим. В газете «Гражданин», которую тогда редактировал Ф. М. Достоевский, говорилось, что своим письмом о голоде Толстой «оказал себя человеком совсем близким народу». Крестьяне смотрят на Толстого «как на самого себя, или как на доверенное лицо».

Практическая помощь была деятельной и весьма обширной. Было собрано около двух миллионов рублей и более двенадцати тысяч пудов зерна. Толстой уходил в Гавриловку точно так же, скорыми шагами, затаив в душе тревогу, как Левин в «Анне Карениной» покидал свое Покровское, направляясь в деревню.

«Кити видела, что с мужем что-то сделалось. Она хотела улучить минуту поговорить с ним наедине, но он спешил уйти от нее, сказав, что ему нужно в контору. Давно уже ему хозяйственные дела не казались так важны, как нынче. «Им там все праздник, — думал он, — а тут дела непраздничные, которые не ждут и без которых жить нельзя».

кто знает, может быть, и не было бы его «романа из современной» жизни в той его форме, которая сложилась во время работы над «Анной Карениной».

В творческой истории художественных произведений Толстого большую роль играли дети. Так это было всегда, так это было и в те дни, когда он начал «Анну Каренину». Старая тетушка Т. А. Ергольская была больна. И старший сын Толстого Сергей Львович, которому тогда еще было десять лет, вызвался почитать ей вслух «Повести Белкина».

Толстой случайно услышал это чтение, стал слушать, а потом унес томик Пушкина к себе в кабинет. И там он нашел сверх «Повестей Белкина» еще отрывок, который начинается словами «Гости съезжались на дачу». «Вот как надо начинать», — сказал Толстой. Софья Андреевна считала, что с этого и пошла работа над новым романом.

6

«По дорогам везде народ, — пишет Толстой, — который едет в Уфимскую губернию на новые места, или отыскивать работу...» Само это движение страшно волновало его, затрагивало какие-то личные тайные надежды.

Весь этот движущийся народ, вечно идущий неспешно или поспешно передвигающийся во времени и пространстве, всегда тревожил воображение Толстого.

«Войне и мире». «В жизни крестьян этой местности были заметнее, чем в других, те таинственные струи народной русской жизни, причины и значение которых бывают необъяснимы для современников».

Цели переселенцев были самые простые. Они искали хлеба насущного для себя и своих детей. Шли семьями. Но в их упорном и воодушевленном движении к еще неведомой цели было что-то связанное с духовным освобождением. «Как птицы летят куда-то за моря, стремились эти люди с женами и детьми туда, на юго-восток, где никто из них не был. Они поднимались караванами, поодиночке выкупались, бежали и ехали, и шли туда, на теплые реки...» — говорилось еще в «Войне и мире».

«Выкупаться поодиночке» в начале XIX века крестьяне могли на основании указа Александра I о «вольных хлебопашцах». Указ этот, если бы он был исполнен, мог совершенно изменить лицо земледельческой России. Именно об этом и думал Толстой во времена, когда был занят писанием «Войны и мира».

После «Войны и мира» он хотел написать роман именно о переселенцах. Его занимал и притягивал сюжет романа о новом Робинзоне среди свободных крестьян «на новых землях». «Много разных сведений слышали мы со всех сторон», — пишет Софья Андреевна. Особенно много таких сведений Толстой собрал во время жизни в Самарских степях.

«Мы жили в Самаре, — рассказывает Софья Андреевна, — поехали раз вдвоем к казакам, верст 20 от нашего самарского хутора. Встречаем целый обоз, несколько семейств, дети, старики, все веселые...» «Куда вы?» — спросил Толстой. — «Да на новые земли...» — ответили ему мужики.

на свободной земле казалась Толстому удивительной.

В «Анне Карениной» не было никакого сюжетного выхода в мир переселенцев. Но мысль о свободном труде на свободной земле, которая просвечивала сквозь исторический сюжет «книги о прошедшем», отзывалась в романе «из современной жизни».

В имении своей сестры во время сенокоса Левин внимательно прислушивался к тому, что говорят крестьяне, к голосам самой жизни, окружавшей его. «Народ, оставшийся ночевать в лугу, не спал почти всю короткую летнюю ночь. Сначала слышался общий веселый говор и хохот за ужином, потом песни и смех». Левину казалось, что «весь длинный трудовой день не оставил в них другого следа, кроме веселости». Это был тот реальный мир русской крестьянской жизни, который был так дорог Толстому и который, когда этот мир разрушился, стал восприниматься нами как некая мечта или утопия.

Именно в эту счастливую ночь Левин напряженно думал о возможности «отречься от своей старой жизни» и «от своих бесполезных занятий» и «приписаться в общество». Но эта тема осталась без продолжения и развития. Утром после ночи, проведенной на стоге сена в лугах, Левин увидел дорожную карету, в которой Кити Щербацкая возвращалась из-за границы.

Еще не узнавая Левина, она рассеянно взглянула на него сквозь стекло кареты; она «смотрела на него через зарю восхода». С той минуты сюжет романа не мог получить никакого другого развития. Но мысль о крестьянской «робинзонаде» не покидала Толстого. И он вплотную подошел к этой теме в позднейшем замысле «Воскресения».

«Был в Пирогово, — пишет он в 1904 году в своем дневнике. — Дорогой увидел дугу новую, связанную лыком, и вспомнил сюжет Робинзона». Этот сюжет был чем-то лично дорог Толстому. Он видел в нем путь «освобождения» и «опрощения» в наилучших с нравственной точки зрения условиях народной жизни.

«Сюжет Робинзона, — поясняет Толстой, — сельского общества переселяющегося. И захотелось написать 2-ю часть Нехлюдова: Его работа, усталость, соблазн женский, падение, ошибка, и все на фоне робинзоновской общины». В записных книжках Толстого сохранились наброски пейзажей и сцен для нового романа, которому так и не суждено было быть написанным.

Дело было даже не в самом факте переселения, а в метафизическом искании покаяния, добра и «духовного воскресения». Эта мысль проходит через все творчество Толстого и через всю его жизнь. Хлебный труд на земле был в представлении Толстого основой русской философии хозяйства и эстетики.

Тема, которая так волновала Толстого, была связана с историческими преданиями начала века. Декабристы, оказавшись на поселении в Сибири, поневоле взялись за плуг, и многие из них нашли в крестьянской работе утоление своей духовной жажды и стремления жить плодами рук своих. Так дворянская жизнь смыкалась с народной правдой.

Некрасов в поэме «Дедушка» коснулся именно этой темы, которая так тревожила воображение Толстого, которая составляла огромный метафорический фон его романов: «Глянул крестьянин с испугом, барину плуг уступил. Дедушка долго за плугом, пот отирая ходил...»

«неосуществленный замысел писателя». Замысел, который остался в набросках или даже в устных рассказах, не получивший законченной художественной формы. Если рассуждать логически, то и замысел романа о переселенцах надо отнести к числу «неосуществленных». Но этот замысел слишком тесно связан с биографией и поэтическим миром Толстого, с творческой историей его великих романов.

По-видимому, в творческом сознании художника есть интуитивные образы, понятия и картины, которые и не должны быть «осуществленными» самостоятельно, потому что они находят свое «претворение» или «отражение» в иных формах. Самим фактом своей неосуществленности замыслы такого рода притягивают внимание художника, придают его мечтаниям определенную систему, удерживают связь времен и являются источником той творческой энергии, которая необходима для долговечного труда.

Толстой и сам говорил об этом в одном из своих писем к родственнице и собеседнице многих лет А. А. Толстой. Тут речь шла именно о сокровенных сторонах писательского труда: «Много у нас — писателей, есть тяжелых сторон труда, — пишет Толстой, — но зато есть эта, верно вам неизвестная volipté мысли, читать что-нибудь, понимать одной стороной ума, а другой — думать и в самых общих чертах представлять себе целые поэмы, романы, теории философии».

7

Никто, как Толстой, не умел работать за столом. Но комнату под сводами украшали не книжные полки, а простая крестьянская коса по росту хозяина, стоявшая в углу. Тишина писательского кабинета обманчива.

Кажется, ни один другой замысел Толстого не требовал такой внутренней тишины и сосредоточенности, как замысел романа о переселенцах. Потому что в этом замысле, несомненно, была идея «отшельничества» в миру.

«К следующему после «Анны Карениной». Мужики. Ладят сохи, бороны покупают». «Пашут. Первая пахота, сыро. Жеребята, махая хвостиками, на тонких ногах, бегают за сохами»

Трудно сказать, записаны ли эти подробности «с натуры» или же почерпнуты в воображении. Толстой собирал их в своей записной книжке впрок, как будто боясь «расплескать» счастливую мысль о «новой земле» и «новых людях», об «иной жизни».

«Чувство плотника, чистая, пахучая сосна, дуб стеклянный, напевает тонким голоском». Это что-то совсем новое, какой-то новый и вместе с тем древний характер «плотника», который должен был, по-видимому, занять особое место в новой «робинзонаде».

«Чернозем в дождь...» Героем должен был стать образованный человек, верящий в то, что «каждый сам творит свое право». «Два брата. Один — старший. Умен, мил, добр... Другой менее блестящ, но лучше...»

Есть в записной книжке и заметки, которые, может быть, и не имеют прямого отношения к роману о переселенцах, но сливаются с мыслями о нем: «У заутрени. Куличи, пирожки». «Лошадь хорошая, с ленцой, не лотошит, валом берет». «Мотыльки летают на свечи в царские двери. Она в белом платье. Ждет, боится, желает и презирает и смеется над поцелуями. Перекличка на клиросах веселых ирмосов, в алтарь к обедне, за чтением Евангелия, лучи света. Между заутреней, сидят на могилках в темноте, узнают друг друга».

«Семейное счастье».

В записной книжке Толстого сохранились наброски типов и характеров переселенцев. Есть там среди других и мальчик тринадцати лет (чуть постарше Сережи из «Анны Карениной»), потрясенный изменой матери семейному очагу. Эта тема получала для Толстого особенную остроту именно «после «Анны Карениной».

И опять всюду как эпос, как нечто такое, что не имеет ни начала, ни конца. «Выросла трава. Поехали в ночное. Цыплята. Умерла наседка, горе. Запустили пахоту, проросла. С травой не раскоржавится. Телки, ягнята...» Появление барина среди мужиков сразу же вызывает толстовскую иронию. «Баба в дождь босая. Барин в дождь под крышей зябнет...»

Есть там заметки, относящиеся к «соблазну женскому», написанные суровым пером аскета и отшельника. Но они напоминают скорее об отце Сергии, чем о каком-нибудь другом праведнике. Цена тишины была высокой, как жизнь и смерть. «Дети и старые — похожи, но разница в том, что ребенок не умеет беречь себя, но любит только себя. Старик привык беречь себя, но не любит. Ребенок любит жизнь и не боится смерти...»

8

Уход Толстого из Ясной Поляны был таким же порывистым и страстным, как попытка ухода в молодости. Об этом он сам написал в своем последнем дневнике: «Я иду на конюшню велеть закладывать... Ночь, глаза выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываюсь, стукаюсь о деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь...»

его принял старец Амвросий. Шли как простые богомольцы. «Ели сухари у колодца в Воздреме», в Белеве «пили чай в трактире», в монастыре «ели борщ и кашу...».

Тогда, еще при самом начале духовного кризиса Толстого, старец Амвросий сказал ему простые слова: «Ищите совершенства, но не удаляйтесь от церкви». В дни своего последнего хождения, зимой 1910 года, Толстой шел туда же, где слышал эти слова — в Оптину пустынь. Это было похоже на то, как Пушкин описывал уход своего «Странника»:

Побег мой произвел в семье моей тревогу,
И дети и жена кричали мне с порогу,
Чтоб воротился я скорее. Крики их

Один бранил меня, другой моей супруге
Советы подавал, иной жалел о друге,
Кто поносил меня, кто на смех подымал,
Кто силой воротить соседям предлагал;

Роман «Воскресение» остался незавершенным. Было что-то недосказанное и в судьбе Толстого. И вот почему многие его современники с таким вниманием и напряжением следили за путем его последнего хождения.

— уход — в его биографии наполнилось смертным смыслом. А он уходил много раз, когда ему нужна была новая тишина для новых замыслов. И пока Толстой оставался Толстым, уход для него был равнозначен вечному движению, равнозначен самой жизни.

На последнем пути Толстого не было с ним никого, с кем можно было бы «забыть о себе». Рядом с ним был лишь доктор Д. П. Маковицкий, в облике которого есть сухость и некоторая «деревянность». И не было «рикошета» от «внешней тишины» к внутреннему «покою истины». И старца Амвросия уже не было в живых.

В Оптину пустынь Толстой пришел под своим именем. А вышел и продолжал свой путь, все более удаляясь от нее, вплоть до глухого, никому дотоле не известного полустанка Астапово, под чужим именем — Николаев.