Булгаков С. Н.: Человек и художник (старая орфография)

Человекъ и художникъ.

Толстой былъ великимъ художникомъ слова, и, какъ таковой, долгое время онъ естественно считалъ высшимъ призванiемъ своимъ служенiе искусству. Но когда онъ вступилъ на путь новаго, религiознаго самоопределенiя, предъ нимъ стала задача, высшая, чемъ это служенiе, онъ почувствовалъ, что отныне онъ долженъ перестроить свою жизнь, стать художникомъ своей собственной души. И передъ этой религiозной задачей, которая одинаково становится предъ всякимъ, въ комъ совершилось религiозное пробужденiе, независимо отъ степени одаренности, и его художественный даръ, страшный своею ответственностью, долженъ былъ стать подъ религiозный самоконтроль, сделаться орудiемъ Высшей Воли. Человеческое попрежнему стремилось идти своимъ собственнымъ путемъ, но божеское искало подчинить себе это человеческое. Жизнь превратилась въ аскетическое противоборство этихъ двухъ началъ. Религiозная личность вступаетъ въ борьбу съ человеческой генiальностью и усиливается либо поднять ее до себя и растворить въ себе, либо совсемъ умертвить. Такую аскетическую драму мы не разъ наблюдаемъ въ жизни величайшихъ художниковъ: Гоголь, Достоевскiй, Толстой, художникъ Ивановъ, не говоря о нашихъ современникахъ.

Художникъ, пока живетъ въ счастливой непосредственности и наивности своего творчества, „поетъ какъ птица, живущая въ зеленыхъ ветвяхъ“, поетъ, пока поется и потому что поется. Онъ отдается при этомъ стихiи своего таланта и несется съ нею, куда влечетъ его вольное вдохновенiе. Онъ или смеется молодымъ, заразительнымъ смехомъ, или радуется красоте мiра и его краскамъ, или заноситъ свой сатирическiй бичъ, отнюдь не подвергая при этомъ сомненiю своего права на сатиру и своего призванiя къ обличенiю, или онъ въ простоте ествуетъ пленительныя „преданья русскаго семейства“, либо величественную отечественную эпопею, или онъ раскрываетъ роковую силу страстей, опускаясь на самое дно человеческой души. Законы искусства, неумолимая логика художественнаго воспрiятiя и творчества владеютъ художникомъ, эстетическiе образы заполняютъ его душу. Онъ всецело отдается свободному искусству. Любимецъ музъ, онъ служитъ только музамъ, одному лишь чистому искусству. И въ душе его живетъ уверенность въ томъ, что этимъ служенiемъ онъ даетъ человечеству то, чего никто не можетъ дать помимо него. Онъ чувствуетъ себя священнослужителемъ искусства, жрецомъ красоты, и своимъ не обманывающимся художественнымъ чутьемъ онъ сознаетъ, что онъ не заблуждается въ этомъ; если только онъ художественно не лжетъ, если онъ не подчиняетъ чему-либо чуждому своего искусства, то онъ действительно приноситъ людямъ звуки, краски, слова изъ мiра иного, изъ „отчизны пламени и слова“. Чрезъ себя, своимъ творчествомъ, онъ даетъ выходъ этимъ теснящимся въ душе его нездешнимъ образамъ, онъ снимаетъ преграду двухъ мiровъ.

Ihr drängt euch zu! Nun gut, so mögt ihr walten,
Wie ihr aus Dunst und Nebel um mich steigt;
Mein Busen fühlt sich jugendlich erschüttert
Vom Zauberhauch, der euren Zug umwittert.

(Faust. Zueignung).

И напряженное вдохновенье разрешается сладкой мукой творчества.

äne folgt den Thränen,
Das strenge Herz, es fühlt sich mild und weich;
Was ich besitze, seh’ich wie im Weiten,
Und was geschah, wird mir zu Wirklichkeiten.

(Тамъ же).

Великiй художникъ есть вещунъ, ясновидецъ иного мiра. Онъ говоритъ отъ себя, но не свое.

Тщетно, художникъ, ты мнишь, что творенiй своихъ ты создатель!
Вечно носились они надъ землею, незримыя оку и т. д.

Всякое подлинное искусство въ этомъ смысле мистично, какъ таинственная глубина жизни, ибо оно опускается до этой глубины. Но, вместе съ темъ, оно есть только эта первобытная, натуральная мистика твари, — травки, былинки, цветка.

Съ природой одною онъ жизнью дышалъ,
Ручья разумелъ лепетанье,
И говоръ древесныхъ листовъ понималъ,
И чувствовалъ травъ прозябанье.
Была ему звездная книга ясна,
И съ нимъ говорила морская волна.

(. На смерть Гёте).

Такъ было сказано русскимъ поэтомъ о величайшемъ мистике-тайновидце твари, но это же можетъ быть приложено къ искусству вообще. Искусство есть органъ самоощущенiя души мiра, всей тварной природы, какъ красоты. Какъ личность, художникъ вырастаетъ, становясь этимъ органомъ души мiра, вещуномъ искусства, но настолько же онъ и умаляется именно какъ личность, становясь проводникомъ внеличнаго, или въ человеческомъ смысле даже безличнаго начала. Въ художественномъ творчестве вместе съ сверхчеловеческимъ подъемомъ и страшнымъ напряженiемъ такимъ образомъ сочетается пассивность и безличность. Что-то должно замолкнуть, быть задавленнымъ въ личности, которая представляетъ собой известную полноту волевыхъ, интеллектуальныхъ, этическихъ импульсовъ, чтобы она могла сделаться органомъ чисто эстетическаго воспрiятiя и отображенiя мiра. Чистый эстетизмъ, свойственный искусству, индифферентенъ ко всемъ остальнымъ критерiямъ: для него не существуетъ высокаго и низкаго, нравственнаго или безнравственнаго, чистое искусство стоитъ по ту сторону добра и зла. Художникъ обреченъ на перевоплощение въ разныя шкуры, какъ бы ни были оне разноценны, даже отвратительны съ общечеловеческой точки зренiя. Онъ долженъ побывать въ душе своего героя, какъ бы въ ней ни было темно и грязно, и притомъ, что̀ особенно важно, не какъ моралистъ и обличитель, но какъ художникъ, съ способностью, какъ теперь говорятъ, „вчувствованiя“ во все, тамъ ему открывающееся и поражающее его художественное воображенiе. И онъ успокаивается какъ художникъ лишь тогда, когда сознаетъ, что достигъ полнаго „вчувствованiя“ и способенъ возвести въ перлъ созданiя то, чему, можетъ быть, не должно бы быть и места подъ солнцемъ. Души Елены Безухой и Лизы Калитиной, Клеопатры и Марiи Египетской, Плюшкина и маркиза Позы, Скупого Рыцаря и Филарета Милостиваго одинаково интересны и достойны вниманiя художника, его эстетическаго „вчувствованiя“, какъ и формы Венеры Милосской наравне е Парижской Богоматери. Направляетъ художественное вниманiе стихiя таланта, а не личность. Какъ человекъ, художникъ невольно становится придаткомъ своего таланта, подобно певцу, превращающемуся въ футляръ своего голоса. Этимъ и создается матерiалъ для религiозной драмы, развертывающейся на почве внутренней коллизiи между художникомъ и личностью.

Естественная мистика природы не есть религiя, хотя иногда и оказывается для нея благопрiятной почвой, также и мистика искусства можетъ быть очень далека отъ религiи и даже соперничать съ ней, хотя можетъ и подчиниться ей. Мистика есть слепой инстинктъ религiозности, еще не осознавшей своего Логоса, не ощутившей Божества. Лишь религiя вноситъ определенное что въ темное какъ мистики. Только она поворачиваетъ человека лицомъ къ Божеству и темъ пробуждаетъ въ немъ изъ стихiйной мистической аморфности религiозную личность. Вотъ почему, между прочимъ, въ своей расплывчатой неопределенности мистика остается религiозно-абстрактной, религiя же конкретна. Нетъ религiи вообще, а есть лишь определенныя религiи, и притомъ каждая съ особымъ богоощущенiемъ, своей догматикой, культомъ. Напротивъ, мистика существуетъ только вообще, и вотъ почему многiе, такъ легко и охотно кокетничая съ мистикой, въ сущности лишь отгораживаются ею отъ религiи. Религiя относится къ мистике какъ высшее къ низшему, она неизбежно стремится ею овладеть, введя ее въ свое русло, причемъ, въ свою очередь, и мистика легко можетъ поднять бунтъ противъ религiи во имя свободы въ своей аморфности, способна поэтому определяться внерелигiозно, а постольку и антирелигiозно. На этой-то почве е художника. Последнiй творитъ свободно и непосредственно, пока въ немъ дремлетъ религiозная личность, но пробужденiе ея приноситъ съ собой новый, для искусства внешнiй и чуждый, религiозный критерiй, по которому уже поверяется вся жизнь безъ исключенiй, а въ частности и художественное творчество. Благо тому художнику, въ душе котораго оба критерiя, эстетическiй и религiозный, не столкнутся враждебно, но гармонически соединятся и темъ взаимно усилятъ другъ друга Тогда осуществляется свободный союзъ искусства и религiи. Въ такомъ случае предъ свободнымъ художествомъ становится высшiй, религiозный идеалъ искусства, и тогда вершины искусства озаряются религiознымъ сiянiемъ. Какъ возможно это слiянiе искусства и религiи, и почему оно оказывается возможно, это остается тайной личности, раскрывающейся въ росте души художника, ее можно лишь радостно и благоговейно созерцать, но безплодно было бы пытаться ее объяснить или рацiонализировать. Но именно таково искусство въ высшихъ своихъ проявленiяхъ: такова была греческая скульптура и архитектура въ язычестве, такова средневековая готика и византiйское зодчество, Данте и Беато Анжелико, Микель Анджело и Рафаэль (въ Сикстине), таково творчество Гёте и Достоевскаго, который, очевидно, не зналъ разлада художника съ человекомъ и въ последнихъ своихъ произведенiяхъ (Братья Карамазовы, Сонъ смешного человека) явилъ образецъ душевнаго здоровья, результатъ гармонiи религiозной личности съ художникомъ (и это несмотря на пресловутую эпилепсiю, отсутствiе которой богатырю Толстому все-таки не дало желанной гармонiи и здоровья духа).

Но не такъ благополучно было это у Гоголя и не такъ у Толстого, судьба которыхъ, при всемъ огромномъ различiи между ними, въ этомъ отношенiи представляетъ такъ много сроднаго. Оба они, когда серьезно заболее, осудили свое художественное творчество, какъ греховное. Это осужденiе не имеетъ ничего общаго съ утилитарными или эстетическими оценками отдельныхъ художественныхъ произведенiй по темъ или другимъ частнымъ мотивамъ. Оба они изнутри ощутили его греховнымъ, когда почувствовали себя предъ лицомъ судящаго Бога, предъ Которымъ распахиваются глубины сердца. Ихъ творчество предстало тогда предъ ними какъ идолопоклонство, какъ отпаденiе отъ Бога. Они такъ и не сумели примирить въ душе своей человека и художника, и тогда въ ней прозвучалъ грозный приговоръ надъ ихъ художественнымъ творчествомъ: „если правый глазъ соблазняетъ тебя, вырви его и брось отъ себя... и если правая твоя рука соблазняетъ тебя, отсеки ее и брось отъ себя“ (Мф., 5, 29—30). О, дорого, какъ око и какъ рука, художнику его искусство, и, какъ они, есть оно драгоценный даръ Божiй, и, можетъ быть, подобно Гоголю, не перенесетъ онъ этого отсеченiя. Но отъ этого драгоценнаго дара Божiя надо отречься во имя Бога, принеся его въ жертву къ алтарю. И вотъ начинается это отреченiе, эта мучительная борьба съ своимъ искусствомъ, агонiя художника. Въ изнеможенiи отъ нея, Гоголь сжигаетъ свою рукопись Мертвыхъ Душъ и кается какъ въ тяжеломъ грехе е, заменяя его отнюдь не генiальнымъ, какъ бы ни относиться къ нему по существу, проповедничествомъ въ стиле Переписки съ друзьями. Также и Толстой отрекается отъ своего художественнаго творчества, хочетъ убить въ себе художника, хотя до конца это художественное самоубiйство и никогда ему не удается. Отъ недосягаемой художественной высоты Войны и Мира онъ переходитъ къ составленiю многословныхъ, однообразныхъ, скучныхъ, съ редкими лишь проблесками генiальности, богословскихъ и моралистическихъ трактатовъ, изъ которыхъ большинство совершенно не читается уже теперь и скоро будетъ окончательно забыто. То резонерство, которое раньше было только эпизодическимъ придаткомъ къ его художественнымъ произведенiямъ, теперь выдвинулось на первый планъ, заслонило собою искусство. Для этого же новаго жанра у Толстого не хватало ни подлиннаго религiознаго вдохновенiя, ни философскаго дарованiя, ни логической выдержки и научнаго метода. Ведь достаточно сравнить чисто богословскiя сочиненiя Толстого, хотя бы объ Евангелiяхъ, съ научными изследованiями того же направленiя, которыми такъ богата теперешняя протестантская экзегетика, чтобы убедиться, какъ они неинтересны и слабы именно съ точки зренiя научнаго рацiонализма по сравненiю съ этими изследованiями, а ведь последнiя выходятъ изъ подъ пера не мiрового генiя, а заурядныхъ тружениковъ науки. Разстоянiе между художественными и богословскими произведенiями Толстого по силе дарованiя никакъ не меньше, чемъ между художественнымъ творчествомъ Гоголя и , и различiе это скрадывается лишь темъ, что почти всюду у Толстого всетаки прорывается художникъ, а также исключительно жгучимъ характеромъ затрагиваемыхъ имъ вопросовъ (о голоде, о порке, о смертной казни).

„Великiй писатель земли русской, вернитесь къ литературе“! Такъ взывалъ въ предсмертномъ письме своемъ Тургеневъ, который едва-ли какъ следуетъ понималъ всю серьезность коллизiи въ душе Толстого и смотрелъ на нее только глазами художника. Но пожеланiе Тургенева могло бы быть исполнено въ томъ лишь случае, еслибы конфликтъ былъ изжитъ, и Толстой ощутилъ бы въ себе способность своимъ художественнымъ творчествомъ служить Богу. Но онъ этого, очевидно, такъ и не ощутилъ, и роняемыя имъ крохи художественнаго творчества (какъ бы ни были оне драгоценны) онъ считалъ деломъ второстепеннымъ, какъ будто стыдился ихъ, хотя въ нихъ и просвечиваетъ иногда новое, умудренное и просветленное отношенiе къ мiру. Онъ подчиняетъ искусство утилитарнымъ целямъ, сознательно делаетъ его тенденцiознымъ. Въ неразреевающей остроте этого неизбывнаго противоречiя не лежитъ-ли психологическiй источникъ и всей теорiи опрощенiя съ проповедью неделанiя!

Tantum religio potuit suadere malorum, скажетъ по этому поводу поклонникъ искусства, чуждый религiознаго мiропониманiя. Напротивъ, при религiозномъ отношенiи къ жизни въ этомъ самоубiйстве художника, въ Гоголе, жгущемъ свою рукопись, и въ Толстомъ, заменяющемъ перо сапожнымъ шиломъ и пишущемъ, вместо Анны Карениной, Царствiе Божiе внутри васъ видится полное глубокаго смысла и внутренно необходимое религiозное боренiе человеческаго духа. Это болезнь, но болезнь избранныхъ натуръ не къ смерти, а къ жизни. Душа человека дороже целаго мiра и темъ более дороже его художественнаго творчества, и, если деедь просто последовать зову Тургенева, по старому возвратиться къ искусству при новыхъ требованiяхъ къ себе, для Толстого означало бы паденiе, а вернуться къ нему по новому онъ не умелъ. Первобытная невинность потеряна, вместе съ непорочностью наготы, которая теперь была бы безстыдствомъ. Здесь тягостно и прискорбно то, что в душе Толстого вообще могъ возникнуть такой именно конфликт, ибо по существу въ немъ вовсе нетъ необходимости, онъ есть нечто вполне индивидуальное, нечто такое, чего могло бы и не быть. Однако разъ этотъ конфликтъ налицо, онъ долженъ быть изжитъ до конца, и изъ него должны быть извлечены все практическiе выводы.

Такъ понимаемъ мы со стороны внутреннихъ мотивовъ литературную эволюцiю Толстого, — отъ великаго художника до посредственнаго богослова и морализирующаго публициста. Это безспорное пониженiе литературнаго типа субъективно было для него религiозно-аскетическимъ подвигомъ, отсеченiемъ соблазняющаго члена, жертвой Богу. Однако нельзя умолчать, что возможно и иное, менее благопрiятное для Толстого объясненiе этой эволюцiи, не только изъ аскетическихъ, но и совсемъ изъ другихъ мотивовъ, изъ своеобразной духовной гордости, для которой недостаточнымъ уже казалось призванiе даже первокласснаго художника, а нужно было еще высшее служенiе, — религiознаго пророка, почти основателя религiи. По совести я не могу сказать, чтобы это пониманiе совсемъ не находило никакихъ точекъ опоры въ томъ, что намъ известно о духовномъ облике еднiе годы. Спасаясь отъ одного соблазна, онъ естественно могъ подпадать другому, гораздо более опасному. Ибо, конечно, религiозная проповедь его имеетъ более притязательный, а постольку и горделивый, характеръ, нежели художественное творчество. Про эту сторону деятельности Толстого приходится сказать, что и онъ, великiй, притязалъ здесь на большее, нежели имелъ и къ чему былъ призванъ. Но человеческому суду не дано разделять пшеницу отъ плевелъ въ душе ближняго, и‚ какъ бы ни была запутанна, сложна и противоречива личная психологiя Толстого, а также и Гоголя, несомненнно, что въ качестве одного изъ основныхъ мотивовъ, хотя, конечно, отнюдь не единственнаго, въ ихъ литературной судьбе былъ аскетическiй. И любопытно наблюдать, какъ съ годами у Толстого становится все заметнее стремленiе въ литературной деятельности заслониться отъ индивидуальнаго творчества темъ, что сверхъиндивидуально или безлично. Какъ известно, послене своихъ, хотя и разделяемыхъ имъ мыслей: сначала это Кругъ Чтенiя, изъ котораго вторичной перегонкой извлекается Путь жизни, впервые выходящiй только теперь посмертнымъ изданiемъ. Это каноническiя книги толстовства, его библiя и катехизисъ. Но въ литературномъ отношенiи это сплошная мозаика.

Величественное зрелище самопожиранiя художественнаго генiя исполнено непреходящаго религiознаго смысла. Но на этомъ пути аскезы, разъ вступилъ на него Толстой, по неумолимой логике не предстояло-ли ему сделать и последнiй шагъ, который совершилъ, повидимому, Гоголь? не предстояло-ли ему, отрекшись отъ искусства, преодолеть въ себе, наконецъ, и писателя вообще? Не приближался-ли Толстой въ конце своей долгой жизни къ последнимъ ея вершинамъ, когда молчанiе, уже одно только молчанiе, способно выражать тайну зреемаго и слышимаго почти на грани двухъ мiровъ? Умолкнувшiй Толстой въ этой немоте своей далъ бы потрясающее свидетельство свободы духа, и вместе съ темъ это, конечно, была бы для него высшая религiозная побееченiе той руки, которая действительно соблазняла его. И у него самого — я убежденъ въ этомъ — не могло не быть этого сознанiя. Но этой победы надъ собой ему не дано было одержать, онъ до последнихъ дней такъ и остался „писателемъ“. Онъ не сломалъ своего пера, подобно Гоголю. Не помогъ ему въ этомъ и его „уходъ“.

Когда въ душе Толстого повелительно зазвучалъ, наконецъ, голосъ: transcende te ipsum, — превзойди себя, выйди изъ себя, — и онъ, внимая этому зову, рванулся изъ мiра съ его соблазнами къ великой простоте и тишине последняго молчанiя, онъ самъ оставилъ необрезанной одну нить, которая, можетъ быть, всего крепче и привязывала его къ „мiру“, делала его пленникомъ этого „мiра“. А потому, когда „мiръ“ погнался за нимъ, то онъ могъ найти его, держась именно за эту нить. И этой последней нитью была не привязанность къ друзьямъ и семье, естественная и трогательная, ибо надъ нею онъ уже одержалъ победу своимъ отъездомъ, и не старческая немощь, ибо она безсильна была погасить работу его духа, нетъ, это было непобежденное писательство, соблазнъ литературнаго учительства, тотъ самый, въ борьбе въ Оптиной. Но именно это-то для полнаго освобожденiя ему и надо было оставить въ Ясной Поляне, на добычу „всего мiра“. Толстой, въ величайшую минуту жизни, слыша уже зовъ Божiй, въ Оптиной пустыни диктуетъ статью, — это зрелище полно для меня глубокой грусти и не есть свидетельство духовной силы, но, скорее, слабости. Для техъ, кто иначе понимаетъ весь процессъ духовнаго развитiя Толстого, въ этой верности его своему труду при такихъ обстоятельствахъ видится, напротивъ, черта величiя и силы. Другiе, можетъ быть, посмотрятъ на это гораздо проще, какъ на средство отвлечься отъ страшной душевной боли привычной работой. Мне же видится здесь символъ незавершившейся борьбы духа за свое освобожденiе. Такъ или иначе, но мiръ догналъ своего пленника, а догнавъ — снова окружилъ его своимъ кольцомъ. Клетка захлопнулась, и началась астаповская агонiя... Занавесъ опускается. А то, что происходило за этимъ занавесомъ, въ эти последнiе часы, ведомо одному Богу, такъ не будемъ же неце

Излюбленной и часто повторяемой мыслью Толстого за последнее время, повидимому, была та, что, хотя религiозный идеалъ вполне и недостижимъ, но надо постоянно стремиться къ его достиженiю, — мысль глубоко верная и вполне ете ея и надо оценивать духовную драму Толстого. Веленiе „отвергнуться себя“ ради Бога, которое становится предъ всякой религiозной совестью, для Толстого приняло, конечно, вполне ека, и глубокiе порывы его души, мучительныя усилiя воли внутренно определились такимъ образомъ понятымъ веленiемъ. И каковы бы ни были победы и пораженiя въ этой борьбе и ея конечный исходъ, — какъ путь, она ведетъ къ опредеели, полна глубокаго религiознаго смысла и понятна лишь въ свете руководящей своей заповеди. И можно сказать съ этой точки зренiя, что задушевнеемъ самъ онъ того хотелъ. Ему такъ и не удалось окончательно превзойти въ себе писателя и всецело перейти на путь религiознаго деещаемой ослепительнымъ рефлекторомъ небывалой мiровой славы, своей религiозной драмой онъ далъ людямъ нечто более захватывающее и поучительное, чемъ все е его богословскiе трактаты, далъ — свою жизнь.

Сергей Булгаковъ.

Раздел сайта: