Ходасевич В. Ф.: "Казаки"

"Казаки"

В конце 1920 года, в Петербурге, перечитывал я Толстого. Я начал с "Анны Карениной", перешел к "Крейцеровой сонате", потом к "Смерти Ивана Ильича", "Холстомеру", "Хозяину и работнику" и т. д. Словом, читал не в хронологическом порядке, а в случайном, по прихоти. Дойдя до "Казаков", я был немало смущен и даже сконфужен, потому что припомнил, что эту повесть читал только один раз в жизни, когда был в шестом классе гимназии, то есть лет пятнадцати от роду. Воспоминания о ней сохранились у меня самые поверхностные и смутные. Таким образом, выходило, что, в сущности, я не читал ее вовсе. Естественно, моим первым намерением было прочесть ее тотчас же, - но тут мне пришло в голову, что этим конфузным пробелом можно воспользоваться для некоего эксперимента. Я решил не читать "Казаков" сейчас, а сделать из них для себя нечто вроде литературного заповедника, которого не касаться еще долго, чтобы впервые прочесть через много лет, быть может - в старости.

Что мне мог дать такой опыт? Я исходил из того положения, что каждое отдельное произведение классика нами невольно воспринимается в общей массе его творчества, вследствие чего отчасти притупляется непосредственность "Казаков", тем большего, может быть, достигну отрыва этой повести от общего своего представления о Толстом - и, следовательно, получу от нее наиболее непосредственное впечатление при наличии наиболее развитого собственного понимания. Еще я надеялся, что, быть может, на старости лет мне будет легче не заметить того ореола, которым в нашем сознании окружены даже и ранние, юношеские писания великих художников, - и, при некотором самогипнозе, взглянуть на "Казаков" так, как если бы передо мною было произведение молодого, неизвестного автора. Мне любопытно было, сумею ли я различить в нем черты будущего гения. Таким образом, я мечтал подвергнуть испытанию свое беспристрастие и свою проницательность, разумеется - насколько это окажется возможным.

С тех пор прошло девятнадцать лет. На днях, зимним вечером, очутившись один в деревенском доме, не без волнения взял я с полки "Казаков" и прочитал их не отрываясь. Удался ли мой опыт? И да и нет.

Удался - потому что я без труда увидел, что повесть писана очень сильной, настойчивой, но еще неопытною рукой. Обнаружились небольшие длинноты и повторения в описаниях казачьего быта. Вся двадцатая глава (блуждания Оленина по лесу, перед тем как он попадает к кордону) оказалась не слишком связана с сюжетом: весьма нужная автору, который в ней выразил сильные и важные для него мысли и чувства, она гораздо менее нужна читателю и, прекрасная сама по себе, вероятно, только выиграла бы, если бы была перенесена в другое произведение. Приведя героя на ночной праздник (гл. XXXV и следующие), автор не очень сумел поместить его в этих массовых сценах. Главное же - вступительная глава слишком открыто носит характер пролога; глубоко связанная с идеей повести, она не имеет с нею достаточной стилистической связи и потому как бы отваливается. Все кажется, что она приписана позже. Возможно, что оно так и было. Авторский промах тут заключается, конечно, не в том, что писатель, закончив рассказ, вернулся к началу, - а лишь в том, что он не сумел это скрыть от читателя.

"Казаков" из историко-литературной перспективы, прочесть ее как современную вещь оказалось невозможно, и вовсе не потому, что ее действие приурочено к сороковым годам прошлого столетия: такое приурочение могло бы встретиться и у современного автора. Перед нами была бы историческая повесть. Но нет, "Казаки" отодвинулись от меня в прошлое по иной причине, и очень скоро: как только я в них увидел прямое стилистическое воздействие лермонтовской прозы и идейную перекличку с пушкинскими "Цыганами". И то и другое, опять-таки, было бы возможно и у нынешнего писателя, но, разумеется, носило бы характер нарочито избранной позы, сознательного литературного приема, архаизации. В "Казаках" же Пушкин и Лермонтов восприняты с той непосредственностью, которая дается только хронологической близостью к источникам влияния. Передо мной очутился не новый, а очень старый автор, - с этим сознанием я уже не мог бороться, и в этой части мой эксперимент провалился. Зато я с живой радостью, точно при встрече с другом, увидел в Толстом не упрямого яснополянского сектанта, скажем, девяностых или девятисотых годов, не старшего моего современника, а человека, еще вполне реально переживающего литературные и идейные проблемы пушкинско-лермонтовской поры: младшего современника Пушкина и Лермонтова, каким он и был бы в действительности, если бы не Дантес и Мартынов.

Общее между "Казаками" и "Цыганами" начинается уже с параллельности их заглавий. Общая и основная ситуация главных персонажей: Оленин в казачьей деревне - такой же чуждый и беспокойный представитель цивилизации, как Алеко в цыганском таборе. Конфликт, возникающий между пришельцем и окружающей средой, в "Казаках" мотивирован любовью Оленина к Марьяне, как в "Цыганах" - любовью Алеко к Земфире. Сама Марьяна - такая же "прелестная дикарка", как Земфира: различия между ними не слишком существенны и возникают из различия этнографического. Дядю Ерошку, через которого Оленину многое открывается в психологии и в жизненном укладе казаков, с точки зрения места, занимаемого им в повести, можно рассматривать как очень своеобразный вариант Старого цыгана.

"Казаков" в 1852 году, всего лишь через двадцать восемь лет после того, как были написаны "Цыганы". Сама проблема "Цыган" была для Толстого еще вполне современной, вполне живой, и в своей повести он не подражает "Цыганам", не просто заимствует исходное положение пушкинской фабулы, а очень серьезно и вдумчиво отвечает

Столкновение Оленина с казаками протекает не так, как столкновение Алеко с цыганами, но кончается одинаково: цивилизованный гость принужден покинуть общество первобытных хозяев. Таким образом, по существу, Толстой с Пушкиным не расходится, вместе с ним следуя Руссо и осуждая пороки цивилизации. Весь толстовский ответ Пушкину заключается лишь в глубоком различии того, как общий сюжет трактован. Казак Лукашка, соперник Оленина, погибает на одной из последних страниц повести, но это происходит вне прямой связи с основной фабульной линией. История самого Оленина и его любви заканчивается отъездом, в котором Толстой словно бы нарочно подчеркивает самые обыденные черты. Дядя Ерошка не изгоняет его торжественно, как Старый цыган изгоняет Алеко, а выпрашивает у него на прощание ружье. Он даже целует Оленина мокрыми губами, говоря: - Мурло-то, мурло-то давай сюда. - Толстой придает событиям нарочито обыденное течение. Всем ладом, всем строем своей повести он сознательно снижает все то, что у Пушкина дано в поэтически приподнятом тоне. Он как бы сознательно возвращает события из романтического мира в реалистический, преобразуя трагедию в драму, снимая героев с котурн, тщательно разрабатывая их психологию, которая у Пушкина, в сущности, заменена романтическою "игрой страстей". В конце концов толстовская повесть, уступая пушкинской поэме в блеске, в стройности плана, вообще в мастерстве, рядом с нею выигрывает во всем, что касается внутренней правдивости, человечности, может быть - вдумчивости. Пожалуй, можно бы сказать, что правды и человечности в "Казаках" настолько же больше, чем в "Цыганах", насколько в "Борисе Годунове" их больше, чем, например, в трагедиях Озерова. Тут Толстой так же опережает Пушкина, как Пушкин опередил своих предшественников-драматургов. Заметим, что в тот год, когда Толстой задумал "Казаков", ему было ровно столько же лет, сколько Пушкину, когда тот писал свою поэму.

Напрасно, однако ж, мы стали бы сводить все дело к эволюции литературных форм, к смене эпох и школ. Сама эта эволюция, наличность которой отрицать не приходится, имела в Толстом глубокую нравственно-философскую базу. Руссоистская тема, проблистав в "Цыганах" роскошным романтическим фейерверком, у Пушкина сгорает бесследно. Пушкин к ней более не возвращается. Вероятно, не будет ошибкою предположить, что и первоначально он к ней обратился (не только в "Цыганах", но и в "Кавказском Пленнике") не столько под влиянием самого Руссо, сколько вследствие увлечения романтическим экзотизмом, отчасти связанным с впечатлениями колонизационной эпохи. Для Толстого, напротив, тема Руссо была существенно важной. Она была одним из отправных пунктов того духовного процесса, который в Толстом, в отличие от Пушкина, уже не останавливался никогда, на протяжении всей его жизни, и который привел его к тому, что зовется толстовством.

в особенности под их воздействием. В этой вступительной главе, о которой выше я говорил, что она стилистически оторвана от основного текста повести, сказался, однако, уже весь будущий Толстой. Эти проводы уезжающего Оленина написаны уже с таким внутренним напором, который даже не вполне отвечает тому сравнительно небольшому душевному опыту, который герою суждено извлечь из его кавказского приключения. Здесь из-за лица Оленина уже как бы выглядывают лица Левина и Нехлюдова, за этою сценой маячат образы "Утра помещика", "Анны Карениной", "Воскресения". Эти страницы уже неразрывно связаны с другими, которые суждено написать будущему Толстому - суровой, неукротимой рукой проповедника, безжалостного к другим и к себе самому. И я не пожалел о том, что так долго не знал "Казаков", потому что чтение этих юношеских страниц Толстого впервые и с необычайною ясностью мне открыло всю его необыкновенную цельность, всю монолитность его собственного образа. Я окончательно убедился в том, что раньше лишь смутно предполагал: искусство Толстого совершенно неотделимо от его учения, понять (и, следовательно, оценить) это искусство по-настоящему можно только в прямой, тесной связи с его нравственно-философской проповедью. Все попытки, разделив Толстого на художника и проповедника, принять первого и отвергнуть второго, суть не что иное, как смесь непонимания с лицемерием. Учиться "мастерству" Толстого, "стилю" Толстого, "приемам" Толстого нельзя иначе, как учась в то же время его мировоззрению, потому что и "мастерство", и "стиль", и "приемы" - все в нем этим мировоззрением обусловлено, на этом мировоззрении держится. Нельзя быть "учеником" Толстого, закрывая глаза на личность учителя, отвергая его учение как наносную блажь. Нельзя воспринять и повторить литературный опыт Толстого, не приняв его опыта духовного. Всякие попытки писать "как Толстой", не чувствуя и не живя "как Толстой", - либо пошлость, либо глупость, либо то и другое вместе. "Учиться писать" у Толстого, не учась у него жить и от природы не имея в себе того главного дара, который сделал Толстого Толстым, дара духовного подвига, - напрасно и безнадежно, противно или смешно.

С. 453. "Утра помещика"... -- Хронологическая неточность: "Утро помещика" (1856) написано за несколько лет до первой главы "Казаков", возникшей, как угадал Ходасевич, на поздней стадии осуществления замысла (не ранее 1860 г.; см. статью Л. Д. Опульской "Творческая история "Казаков "" в издании повести в серии "Литературные памятники" (М., 1963. С. 381--382)).