Страхов Н. Н.: Французская статья об Л. Н. Толстом (старая орфография)

Французская статья объ Л. Н. Толстомъ.

Читатели "Руси", вероятно, сохранили особенное впечатленiе отъ Зимнихъ разсказовъ г. Вогюэ (см. "Русь", 1884 г., NoNo 4, 5, 6). Не говоримъ о мастерстве разсказа, которое такъ обыкновенно у французовъ; самое прiятное и даже удивительное то, что этотъ иностранецъ относится къ русской жизни не только не безъ прiязни, не только съ серiознымъ пониманiемъ, а даже съ явнымъ пристрастiемъ, что онъ умеетъ сочувствовать очень глубокимъ, доступнымъ только сердечному вниманiю, свойствамъ русской натуры. Къ такой искренней ласке мы не привыкли.

Летомъ нынешняго года явилась стать Вогюэ объ Л. Н. Толстомъ {Lee écrivains russes contemporaine. Le comte Léon Tolstoi. Revue des deux Mondes. 15 juill 1884.}, очень замечательная въ томъ же отношенiи; авторъ ценитъ нашего писателя съ величайшей любовью, съ такимъ пониманiемъ, какого можно пожелать каждому русскому. Онъ готовъ поставить Л. Н. Толстаго наравне съ величайшими писателями всехъ временъ; онъ восхищается имъ, верно и тонко оценивая его художественныя достоинства. Но кроме того, Вогюэ подымается въ своей статье до самыхъ высокихъ и общихъ точекъ зренiя; для него Л. Н. Толстой есть лучшiй показатель не только современнаго искусства, но вместе, и потому самому. и русскаго духа, и даже отчасти духа современной Европы. Замечанiя, сделанныя въ этомъ отношенiи въ статье Вогюэ, чрезвычайно заинтересовали насъ, и мы поделимся ими съ читателями. Мы уверены, что даже простыя выписки изъ этой статьи прочитаются съ живейшимъ интересомъ. У насъ редко встречаются разсужденiя, имеющiя такую широту. Главное дело тутъ - чувство того нравственнаго переворота, того колебанiя совести, которое слышится теперь и въ Европе, и у насъ. Это чувство выражено въ статье очень ясно и сильно; въ то же время, какъ вамъ кажется, оно обсуждается съ точекъ зренiя не вполне верныхъ, и авторъ какъ-будто готовъ искать где-нибудь спасенiя отъ самыхъ благородныхъ и глубокихъ своихъ симпатiй.

I.

По общему направленiю мыслей, по душевному строю Л. Н. Толстаго, французскiй писатель называетъ его нигилистомъ. Очевидно, тутъ отчасти виновато происхожденiе этого слова nihil, и въ статье часто повторяется звучное французское слово néant, съ оттенкомъ, который трудно передать по-русски. Вотъ главныя въ этомъ отношенiи слова статьи:

"Прежде всякаго другого и больше всякаго другого, Толстой есть въ одно время и выразитель, и распространитель того состоянiя русской души, которое получило имя нигилизма. Въ религiозной исповеди, которую онъ написалъ, романистъ, обратившiйся въ богослова, въ пяти строчкахъ даетъ намъ исторiю своей души: "Я прожилъ на свете пятьдесятъ пять летъ; за исключенiемъ четырнадцати или пятнадцати летъ детства, я тридцать пять летъ прожилъ нигилистомъ, въ прямомъ и настоящемъ значенiи этого слова,-- не соцiалистомъ и революцiонеромъ, какъ обыкновенно принимаютъ это слово, но я былъ нигилистомъ въ смысле "отсутствiя всякой веры". Мы вовсе не нуждались въ этомъ позднемъ признанiи: оно громко вопiяло изъ всехъ писанiй этого автора, хотя страшное слово въ нихъ ни разу не произнесено. - Тургеневъ распозналъ болезнь и изучалъ ее объективно; Толстой страдалъ ею отъ первыхъ дней, не имея сначала вполне яснаго сознанiя своего состоянiя; его пораженная душа высказываетъ да каждой странице тоску, тяготеющую надъ всеми душами его племени. Если всего интереснее те книги, которыя верно выражаютъ жизнь известной части человечества въ данный моментъ исторiи, то нашъ векъ не произвелъ ничего более интереснаго, чемъ сочиненiя Толстаго" (стр. 267, 268).

Тутъ - явное смешенiе двухъ разнородныхъ вещей, и нельзя оставить этого смешенiя безъ разъясненiя. То, что Вогюэ называетъ нигилизмомъ, есть не что иное, какъ полный практическiй скептицизмъ, не теорiя, а жизнь, не содержащая никакихъ твердыхъ основъ для мысли и деятельности, безсознательная духовная пустота. Это вовсе не то, что принято называть нигилизмомъ, не та болезнь, которую несколько анализировалъ Тургевевъ и который далъ это названiе. Настоящiй нигилистъ есть именно соцiалистъ и революцiонеръ, то есть человекъ уверенный, знающiй, что ему делать, нимало не сомневающiйся ни въ своихъ познанiяхъ, ни въ правилахъ своей нравственности. Положимъ, нигилизмъ выростаетъ на почве духовной пустоты; но эта пустота не всегда разрешается этимъ узкимъ и скуднымъ исходомъ. Дело для насъ чрезвычайно важное. Люди, глубоко страдающiе болезнiю пустоты, когда сознаютъ ее и переболеютъ ею, очевидно, имеютъ возможность подняться до высочайшихъ душевныхъ проявленiй, до самаго светлаго пониманiя и великой нравственной красоты. Этого нельзя сказать о техъ, кто уже попалъ въ колею давно окрепшихъ западныхъ ученiй. Тургеневъ не имелъ взгляда настолько широкаго, чтобы уразуметь и оценить все значенiе русской подвижности и глубины, сказывающейся въ душахъ, страдающихъ пустотою, и потому его нигилистъ есть самый обыкновенный нигилистъ, то есть человекъ, имеющiй вполне готовый кодексъ и думающiй очень мало.

Итакъ, неправильно Л. Н. Толстой назвалъ себя нигилистомъ, и неправильно называетъ его такъ авторъ статьи, придавая этому слову слишкомъ широкiй смыслъ. Следующее место статьи, какъ намъ кажется, очень хорошо поясняетъ этотъ вопросъ.

"Князь Андрей", разсказываетъ г. Вогюэ, принять у Сперанскаго; известно, каково было непонятное счастiе этого семинариста. - Это былъ какой-то Сiэсъ, чуть было не наделившiй Россiю конституцiею и управлявшiй' некоторое время имперiею во имя чистаго разума, силлогизмовъ доктора "каноническаго права". И Вогюэ приводитъ выписку изъ Л. Н. Толстаго:

"Главная черта ума Сперанскаго, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера въ силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла прiйти въ голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя все-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомненiе въ томъ, что не вздоръ ли все то, что я думаю и все то, во что я верю? И этотъ-то особенный складъ ума Сперанскаго всего более привлекъ къ себе князя Андрея". (Война и Миръ, т. 3, въ начале).

"Вотъ она", замечаетъ сейчасъ Вогюэ, "та черта, по которой вы узнаете нигилиста (въ князе Андрее); онъ "увертывается и уходитъ въ свою пустоту (néant) до потери всякой уверенности. Последнее замечанiе (Л. Н. Толстаго) очень верно; оно вполне объясняетъ власть, которую Сперанскiй имелъ надъ своимъ государемъ и надъ своею страною и, если взять дело общее, ту силу, которая постоянно подчиняетъ эти нерешительные умы западному положительному складу ума" (Ib. р. 284).

Болконскiй съ его нерешительностiю и не похожъ на нигилиста въ точномъ смысле слова; наоборотъ, именно Сперанскiй представляетъ складъ ума, свойственный настоящимъ нигилистамъ, ихъ непоколебимую веру въ сделанные разъ выводы, ихъ определенность въ пониманiи вещей. Достоевскiй когда то ихъ называлъ прямолинейными умами, а еще прежде Аполлонъ Григорьевъ, ради журнальныхъ приличiй, далъ имъ имя теоретиковъ и подъ этимъ именемъ выводилъ нигилистическiя ученiя, противъ которыхъ боролся. Припомнимъ кстати, что многихъ изъ главныхъ теоретиковъ дало намъ то самое сословiе, изъ котораго вышелъ Сперанскiй. Есть эпоха въ недавней исторiи нашей литературы, которую въ грубыхъ чертахъ можно описать такъ: у насъ долго одни дворяне занимались литературою; поэтому и Пушкинъ когда-то заметилъ, говоря о писателяхъ:

Въ Россiи же мы все - дворяне,
Все, кроме двухъ иль трехъ; за то
Мы ихъ и ставимъ ни во что.

Но вдругъ явились семинаристы, быстро добились главной, руководящей роли, и почти все дворяне литераторы смиренно покорились и пошли следомъ за этими уверенными теоретиками.

II.

Несравненно яснее характеризуетъ Вогюэ умственное настроенiе и все душевное развитiе Л. Н. Толстаго въ следующемъ месте, которое, по его важности, мы приведемъ вполне, не прерывая своими замечанiями.

"Въ силу страннаго и часто встречающагося противоречiя, этотъ возмущенный и колеблющiйся умъ, тонущiй въ тумане нигилизма, одаренъ несравненною зоркостью и проницательностью для научнаго изследованiя явленiй жизни; онъ ясно, быстро, аналитически видитъ все, что ни бываетъ на земле, и наружность и внутренность человека: во первыхъ, реальности, доступныя чувствамъ, потомъ - игру страстей, самые летучiе мотивы действiй, самыя легкiя смущенiя совести. Можно бы сказать: умъ англiйскаго химика въ душе индiйскаго буддиста; пусть кто хочетъ берется объяснить это удивительное сочетанiе: кто сумеетъ это сделать, тотъ объяснитъ современную Россiю. Толстой ходитъ среди человеческаго общества съ тою простотою и естественностiю, въ которой, повидимому, отказано французскимъ писателямъ; онъ смотритъ, слушаетъ, онъ сохраняетъ въ себе образъ и удерживаетъ эхо того, что виделъ и слышалъ; и это - навсегда, съ такою точностiю, которая вынуждаетъ наше громкое подтвержденiе. Не довольствуясь темъ, что собралъ разсеянныя черты общественной физiономiи, онъ ихъ разлагаетъ на ихъ последнiе элементы съ какимъ-то утонченнымъ ожесточенiемъ; вечно занятый вопросомъ, какъ и почему совершается данный поступокъ, онъ за видимымъ действiемъ преследуетъ начальную мысль, онъ не выпускаетъ изъ виду, пока не обнажитъ ея, извлекши ее изъ сердца съ самыми сокровенными и тонкими ея корнями. Къ несчастiю, его любопытство на этомъ не останавливается. Эти явленiя представляютъ ему очень твердую почву, когда онъ изучаетъ ихъ въ отдельности, но онъ хочетъ узнать ихъ общiя связи, хочетъ подняться до законовъ, управляющихъ этими связями, до недостижимыхъ причинъ. Тутъ его отчетливое зренiе отуманивается; безстрашный изследователь теряетъ опору и падаетъ въ бездну философскихъ противоречiй; въ себе и вокругъ себя онъ чувствуетъ только пустоту и мракъ; лица, которыя онъ заставляетъ говорить, предлагаютъ жалкiя метафизическiя объясненiя; и вдругъ раздраженныя этими школьными глупостями, они сами уходятъ изъ-подъ своихъ истолкованiй".

"По мере того, какъ онъ подвигается въ своемъ писанiи и въ своей жизни, все больше и больше колеблемый сомненiемъ обо всемъ, Толстой расточаетъ свою холодную иронiю на созданiя своего воображенiя, усиливающiяся верить въ какую-нибудь последовательную систему и выполнять ее на деле; но подъ этимъ внешнимъ холодомъ слышатся рыданiя сердца, алчущаго вечныхъ предметовъ. Наконецъ, утомясь сомненiемъ и исканiемъ, убедясь, что все исчисленiя разума приводятъ только къ позорной несостоятельности, попавъ подъ чары мистицизма, который уже давно сторожилъ его безпокойную душу, нигилистъ вдругъ повергается къ ногамъ Бога,-- какого Бога, мы сейчасъ увидимъ. Я долженъ буду говорить въ конце этого этюда о странномъ фазисе, который приняла мысль этого писателя; надеюсь сделать это со всею сдержанностiю, какая следуетъ живому, со всемъ уваженiемъ, какое следуетъ искреннему убежденiю. Я не знаю ничего более занимательнаго, какъ нынешнiя заявленiя г. Толстаго о томъ, что творится въ глубине его души; это целый кризисъ, которому подвергается теперь русская душа, кризисъ, являющiйся въ ракурсе, въ полномъ освещенiи, на высоте. Этотъ мыслитель есть законченный типъ, влiятельный вождь множества умовъ; онъ пробуетъ высказать то, что смутно чувствуютъ эти умы" (Ib. р. 268--269).

произведенiй Толстаго, что оно находится въ тесной связи съ самыми прiемами его творчества. Далее, что это - направленiе глубокое, захватывающее самые важные интересы человеческой жизни. Наконецъ, что отсюда же объясняется и тотъ последнiй поворотъ мыслей Толстаго, который такъ удивилъ и удивляетъ многихъ. Тутъ утверждается и связь писателя съ человекомъ, и единство всего, что писано Толстымъ отъ начала до последней строчки. Почему же этотъ процессъ, такой правильный и такой важный, процессъ, приведшiй великаго художника къ Богу, почему онъ не встречаетъ полнаго сочувствiя со стороны французскаго критика? Это сомненiе, это исканiе - что можетъ быть естественнее? Не темъ ли и поражаетъ насъ Толстой, что величайшая пытливость и серiозность чувствуется во всемъ, что онъ ни изображаетъ? - эти рыданiя алчущаго сердца, которыя подслушалъ критикъ въ картинахъ, написанныхъ съ такой несравненной яркостiю и точностiю, ужели это не законное явленiе человеческой души, не лучшiй ея откликъ на все, что она испытываетъ въ жизни? И наконецъ, порывъ къ Богу есть, безъ сомненiя, единый правильный исходъ изъ всей борьбы.

Между темъ критикъ, такъ верно установившiй общую формулу развитiя Толстаго, такъ ясно видящiй связь между фазисами этого развитiя, вполне признаетъ, и хотелъ бы удержать для себя, только одно художество нашего писателя. Пружину, двигавшую этимъ художествомъ, ту думу, которая его воодушевляла, онъ называетъ нигилизмомъ, мистицизмомъ,-- некоторую болезнь, или уродливость. Онъ хотелъ бы, какъ и многое множество читателей, чтобы Толстой ограничился однимъ творчествомъ.

Невозможное и странное требованiе! Глубокая и серiозная мысль разлита во всехъ произведенiяхъ Толстаго, и выделить ее изъ нихъ, выдернуть изъ нихъ этотъ стержень невозможно. Не ясно ли, что эта страшная чуткость, эта небывалая ясность изображенiя связаны съ упорнымъ исканiемъ правды и не могутъ помириться ни на чемъ половинчатомъ, не могутъ быть обмануты никакою видимостiю? Такого художника могла удовлетворить только истинная жизнь, только вечная правда; онъ всегда стремился къ ней, всегда ее одну имелъ въ виду.

Когда онъ замолкъ и разнеслись слухи, что онъ не хочетъ более писать романовъ, все принялись сокрушаться о томъ, что будутъ впередъ лишены такого великаго удовольствiя. Но удовольствiя онъ, кажется, достаточно принесъ читателямъ и имеетъ уже некоторое право негодовать на нихъ за то, что они продолжаютъ требовать отъ него забавы, но остались совершенно чужды его задушевнымъ стремленiямъ, нимало не приняли той мысли, которая составляетъ душу его произведенiй. Если бы они вникали въ эту мысль, можетъ быть, они поняли бы, что для человека бываютъ дела и занятiя, которыя выше художества, что прежде всего нужно найти такое дело и делать его, а уже потомъ думать или не думать о художестве.

III.

"Войны и Мира" и "Анны Карениной", съ восторгомъ выставляетъ на видъ ихъ художественныя достоинства и показываетъ, что основная мысль въ томъ и другомъ произведенiи одинакова.

Главными выразителями этой мысли онъ справедливо считаетъ Левина и Пьера, называя ихъ нигилистами въ томъ неправильномъ смысле, который онъ придаетъ этому слову. Свой разсказъ о Пьере онъ оканчиваетъ такъ: "Тотъ же Пьеръ олицетворяетъ чувства русскаго народа въ 1812 г., нацiональное возстанiе противъ чужеземца, мрачное безумiе, которое овладело побежденною Москвою и изъ котораго вышелъ этотъ навсегда необъяснимый пожаръ, зажженный неизвестно чьими руками. Это безумiе - составляетъ высшую точку книги: непроницаемый образъ действiй Растопчина, Верещагинъ, отданный на жертву толпе, сумасшедшiе и преступники, выпущенные на волю, входъ французовъ въ Кремль, таинственное пламя, поднявшееся ночью, и то, какъ его видятъ и толкуютъ о немъ длинные ряды беглецовъ, покрывающiе собою дороги, все это - картины, поражающiя трагическимъ величiемъ, написанныя чертами простыми и красками трезвыми. Про себя, въ глубине души, я думаю, что ничего выше этого я не знаю ни въ какой литературе".

"Графъ Пьеръ остался въ городе, пожираемомъ пламенемъ; онъ, какъ въ галлюцинацiи, оставляетъ свой дворецъ и въ крестьянскомъ платье смешивается съ чернью; онъ бродитъ безъ цели, съ смутною мыслью убить Наполеона, быть мученикомъ, искупительною жертвой своего народа".

"Два одинаково-сильныя чувства (говоритъ Толстой) неотразимо привлекали Пьера къ его намеренiю. Первое было чувство потребности жертвы и страданiя при сознанiи общаго несчастiя, то чувство, вследствiе котораго онъ 25-го поехалъ въ Можайскъ и заехалъ въ самый пылъ сраженiя, теперь убежалъ изъ своего дома и, вместо привычной роскоши и удобствъ жизни, спалъ, не раздеваясь, на жесткомъ диване и елъ одну пищу съ Герасимомъ; другое было то неопределенное, исключительно-русское чувство презренiя ко всему условному, что считается большинствомъ людей высшимъ благомъ мiра. Въ первый разъ Пьеръ испыталъ это странное и обаятельное чувство въ Слободскомъ дворце, когда онъ вдругъ почувствовалъ, что и богатство, и власть, и жизнь, все то, что съ такимъ старанiемъ устраиваютъ и берегутъ люди, все это, ежели и стоитъ чего-нибудь, то только по тому наслажденiю, съ которымъ все это можно бросить" ("Война и Миръ", т. 5, стр. 123).

"И вотъ", говоритъ г. Вогюэ, идутъ страницы за страницами, где авторъ развиваетъ эту мысль, подмеченную нами уже въ первыхъ излiянiяхъ его юности, этотъ гимнъ нирване, который не иначе поется на Цейлоне, или въ Тибете. Нужно прямо сказать, Пьеръ Безуховъ есть старшiй братъ техъ богатыхъ и ученыхъ людей, которые некогда пойдутъ въ народъ, станутъ по доброй воле разделять его страданiя, понесутъ динамитную бомбу подъ своимъ кафтаномъ, какъ Пьеръ несетъ кинжалъ,-- движимые двоякой потребностiю: принять участiе въ общемъ страданiи и насладиться уничтоженiемъ другихъ и самихъ себя".

"Безуховъ, ставши пленникомъ французовъ, встречаетъ между товарищами своего несчастiя беднаго солдата, крестьянина съ душею темною, едва мыслящею, Платона Каратаева. Этотъ человекъ переноситъ бедствiя этихъ страшныхъ дней съ смиренiемъ и самоотреченiемъ (l'humble résignation) вьючнаго животнаго, онъ смотритъ на графа Пьера съ доброю невинною улыбкою, обращаясь къ нему съ несколькими наивными словами, съ народными пословицами мало определеннаго смысла, проникнутыми отреченiемъ, братствомъ, особенно же фатализмомъ; разъ вечеромъ, когда онъ не въ силахъ идти далее, конвой его разстреливаетъ подъ сосной, среди снега, и онъ принимаетъ эту смерть съ темъ же самымъ безразличнымъ воспрiятiемъ всякаго рода вещей, какъ больная собака,-- да, скажемъ прямо, какъ безсловесное животное (la brute). Съ этой встречи начинается возрожденiе Пьера. Тутъ я уже не берусь ничего растолковать моимъ соотечественникамъ; я говорю то, что есть. Безуховъ, знатный, цивилизованный, ученый, идетъ въ ученики къ этому первобытному созданiю, онъ нашелъ, наконецъ, для себя идеалъ жизни, рацiональное объясненiе мiра въ этомъ выщемъ духомъ. Онъ хранитъ память и имя Каратаева какъ талисманъ; съ того времени ему стоитъ лишь подумать о смиренномъ мужике (moujik), чтобы почувствовать себя успокоеннымъ, счастливымъ, расположеннымъ понимать и любить все, что создано. Умственное развитiе нашего философа закончено, онъ достигъ до высшаго до мистическаго безразличiя" (стр. 285--286).

Эта страница - самая поучительная въ статье; она всего лучше показываетъ и глубокое пониманiе смысла "Войны и Мира", и ту границу, на которой останавливается это пониманiе. Несколько далее критикъ пытается, однако, уменьшить свое изумленiе и недоуменiе примерами изъ исторiи. "Не правда ли", говоритъ онъ, "вы узнаете здесь ходъ мысли и вековое помешательство восточнаго аскетизма, культъ iоги, неподвижнаго факира, созерцающаго свой пупокъ? Мы не далеко отъ него съ добрымъ Каратаевымъ, который "медленно разувался,--... отделяя отъ себя при всякомъ движенiи крепкiй запахъ пота и, получше усевшись, обнялъ "свои поднятыя колени и прямо уставился на Пьера" {Въ этой выдержке изъ описанiя, какъ разувался Каратаевъ, есть явная ошибка: слова медленно (lentement) вовсе нетъ въ подлиннике; напротивъ, сказано, что "онъ разувался аккуратно, круглыми, спорыми, безъ замедленiя следовавшими одно за другимъ движенiями" (стр. 228).}. "Западъ не всегда былъ застрахованъ отъ этой болезни; и "онъ тоже, въ блужданiяхъ аскетизма, восхвалялъ скота (la brute) и искажалъ божественную притчу о нищихъ духомъ. Но истинное отечество этого заразительнаго отреченiя - Азiя; мать его - Индiя и ея ученiя; эти ученiя воскресаютъ, съ очень малыми видоизмененiями, въ томъ неистовстве, которое увлекаетъ часть Россiи въ это умственное и нравственное отреченiе, иногда тупое по своему квiетизму, иногда высокое по своей преданности, какъ евангелiе Будды. Все связано между собою" (стр. 287).

"Войны и Мира" заключается въ некоторомъ извращенiи души, столь жестокомъ, что его даже не могутъ понять люди, наслаждающiеся душевнымъ здоровьемъ. Это извращенiе, съ одной стороны, примыкаетъ къ безумнымъ анархистамъ, съ другой, къ безсмысленнымъ факирамъ. Впрочемъ, эти крайнiе образчики, повидимому, еще несколько понятны для критика; самое удивительное, самое непостижимое для него, это - Платонъ Каратаевъ. Каратаевъ, очевидно, не факиръ и не анархистъ; по определенiю критика, онъ просто - la brute, скотъ, безсловесное животное. А между темъ, онъ-то составляетъ для Пьера (а потому и для Толстаго) примеръ человеческаго достоинства, образецъ душевной красоты!

Тутъ - граница пониманiя умнаго и глубоко просвещеннаго иностраннаго писателя, и тутъ же - разрешенiе всего узла. Делая очень правильныя сближенiя съ разными историческими явленiями, критикъ забылъ объ одномъ, которое казалось всего ближе,-- о христiанстве. Платонъ Каратаевъ, мы знаемъ, что такое,-- это крестьянинъ, т. е. христiанинъ. Не стародавнее помешательство Азiи, не Индiя со своимъ буддизмомъ, а именно христiанство сделало Каратаева "олицетворенiемъ духа простоты и правды", какъ выразился о своемъ герое Толстой (т. 5, стр. 236). Казалось бы, съ этой стороны дело должно быть для насъ и всего понятнее. Между темъ, критикъ только вскользь упоминаетъ о европейскихъ блужданiяхъ аскетизма, противно христiанскимъ чувствамъ, и очевидно,-- оно вытекаетъ изъ двухъ причинъ: во-первыхъ, изъ аристократической гордости просвещенiемъ, и во вторыхъ, изъ совершеннаго незнанiя того, въ чемъ заключается истинный духъ христiанской религiи. Во Христе все равны, и последнiе станутъ первыми - вотъ что непонятно для насъ, просвещенныхъ людей, воображающихъ, что просвещенiе подняло насъ на новую ступень человеческаго достоинства. Въ действительности, наше просвещенiе только отвело насъ въ сторону отъ главнаго пути; мы выработали себе какое-то новое язычество, при которомъ разделенiе между людьми свободно разросталось и приняло тысячу разнообразныхъ формъ, и мы почти вовсе забыли сущность той религiи, которая некогда была источникомъ всей нашей духовной жизни. Ничего не можетъ быть поразительнее и поучительнее того презренiя, съ которымъ просвещенные люди смотрятъ на Каратаева, и ни въ чемъ недостатки нашего просвещенiя не выражаются такъ ясно, какъ въ томъ полномъ забвенiи христiанства, которое обнаруживается въ писанiяхъ даже корифеевъ современной мысли, положимъ, напримеръ, Ренана или Тэна. Индiйская религiозность, этотъ недавнiй предметъ европейскаго любопытства, для насъ какъ-будто понятнее и занимательнее, чемъ ученiе Христа {Невольно вспоминаются стихи Тютчева къ "Краю русскаго народа" (который онъ называетъ: "край родной долготерпенья"), оканчивающiеся такими строфами:

Не пойметъ и не заметитъ

Что сквозитъ и тайно светитъ
Въ наготе твоей смиренной.

Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,

Царь Небесный сходилъ благословляя.

(Примечанiе И. С. Аксакова).}.

Но въ русскомъ простомъ народе это ученiе сохранилось, вошло въ плоть и кровь и составляетъ единственное руководящее правило нравственности. Эти души оправдали изреченiе Тертуллiана: большею частью оне "по природе христiанки", и среди глубокой тьмы, въ которой часто живутъ, легко находятъ светъ и вступаютъ на истинный путь. Для нашего крестьянина мужикъ и Царь - вполне равны предъ Богомъ, то есть равны въ самомъ главномъ и высшемъ отношенiи. Эта высшая свобода и это высшее равенство незыблемо сохраняются въ душахъ, несмотря на все, что противоречитъ имъ во внешнемъ порядке и ходе делъ, тогда какъ оне, очевидно, изгладились до конца въ умахъ той страны, которая такъ часто провозглашала себя страною свободы, равенства и братства.

по другимъ путямъ. Симпатiя, которою Л. Н. Толстой окружилъ Каратаева, и значенiе, которое далъ ему въ своей эпопее, ясно доказываютъ, что поворотъ художника къ религiознымъ мыслямъ, обнаружившiйся въ последнее время, не былъ внезапною вспышкою, не совершился случайно, подъ какимъ-нибудь внешнимъ воздействiемъ, а есть только настроенiе, которое жило въ немъ всегда и все яснее и яснее раскрывалось въ его произведенiяхъ.

IV.

Приведемъ теперь главное место, где критикъ характеризуетъ и обсуждаетъ те заявленiя религiозности, которыя въ последнее время сделаны были авторомъ "Войны и Мира".

"Толстой", говоритъ критикъ, "поетъ радостный гимнъ и утверждаетъ тономъ несомненной искренности, что онъ нашелъ, наконецъ, покой души, цель жизни, твердыню веры. И онъ зоветъ насъ за собою. Очень опасаюсь, что закоренелые скептики Запада, упорные противъ деятельной благодати, вовсе откажутся вступать въ обсужденiе новой религiи. Они напрасно будутъ искать въ ней оригинальной мысли; они увидятъ въ ней только первый лепетъ рацiонализма, старую мечту о милленiуме, преданiе постоянно возобновлявшееся съ начала среднихъ вековъ - у вальденцевъ, лоллардовъ, анабаптистовъ. Счастливая Россiя - для нея еще новы эти прекрасныя фантазiи! Одно только должно удивить Западъ - то, что такiя ученiя оказались подъ перомъ великаго писателя, несравненнаго наблюдателя человеческаго сердца" (стр. 299).

Вотъ первое возраженiе противъ религiозныхъ мыслей Толстаго. Оно основано на томъ, что это уже старыя мысли, давно знакомыя и ясно напоминающiя такое древнее для насъ время, какъ среднiе века.

Если бы мы не были способны, вследствiе привычки, совершенно равнодушно слышать современные предразсудки, то такое возраженiе должно бы было чрезвычайно удивить насъ. Почему же старыя мысли непременно мысли слабыя, неверныя? Почему Западъ такъ пораженъ, встречая ихъ Не правильнее ли думать наоборотъ, что именно старыя мысли бываютъ очень хороши, что даже наилучшiя мысли - вечныя, всегдашнiя, неизменно возникающiя въ человеческой душе? Въ настоящемъ случае дело идетъ о христiанскихъ мысляхъ, которыя уже две тысячи летъ назадъ проповеданы и живутъ среди насъ. А если держаться положенiя Тертуллiана, что душа человеческая по природе христiанка, то въ той или другой форме мы найдемъ семя и следъ этихъ мыслей въ другихъ религiяхъ, а особенно ясно во всехъ лучшихъ представителяхъ нравственной природы человека, не только средневековыхъ, но и дохристiанскихъ. Чему же дивиться, что именно подобными мыслями былъ возбужденъ и увлеченъ Л. Н. Толстой?

Исторiя нередко сбиваетъ насъ съ пути въ нашихъ сужденiяхъ. Мы не умеемъ разсмотреть новаго, потому что старое своими привычными образами заслоняетъ намъ новизну. Вместо того, чтобы судить о томъ, есть ли жизнь и истина въ мысляхъ, которыя намъ проповедуютъ, мы пускаемся въ сближенiя, мы говоримъ: это похоже на мысли Платона, или Лейбница, или Спинозы, и потомъ уже ничего отличить не можемъ. Мы совершенно отвыкаемъ судить по существу дела

этого элемента, мы напередъ решаемся ничего не видеть, кроме того, что давно уже знаемъ. Еще хуже: мы не знаемъ и не хотимъ хорошенько знать этого стараго, но напередъ веримъ, что оно навсегда пережито человечествомъ, навсегда уже мертво, а потому и самое живое современное явленiе признаемъ по аналогiи мертворожденнымъ. Мы становимся равнодушными и невнимательными къ жизни.

Французскiй критикъ заметилъ, однако, что есть что-то особенное, своеобразное въ настроенiи, которое онъ подвергаетъ своему анализу. Свои определенiя онъ оканчиваетъ следующими замечанiями:

"Впрочемъ, эти ученiя принимаютъ у славянъ особенный характеръ, или, по крайней мере, этотъ характеръ все"го явственнее у этого племени. Подъ совокупнымъ влiянiемъ древняго арiйскаго духа въ народе и ученiй Шопенгауэра въ образованныхъ классахъ, въ Россiи передъ нашими глазами происходитъ настоящее воскресенiе буддизма: - иначе я не могу назвать этихъ стремленiй. Передъ нами здесь опять древнее индiйское противоречiе между нигилизмомъ, или пантеистическою метафизикою, и чрезвычайно высокою нравственностью. Этотъ духъ буддизма, въ своихъ отчаянныхъ усилiяхъ - расширить еще далее евангельское милосердiе, напиталъ русскую литературу беззаветною нежностью къ природе, къ самымъ низменнымъ созданiямъ, къ страждущимъ и обездоленнымъ; онъ подсказываетъ отреченiе отъ разума предъ скотомъ и внушаетъ безконечное сердечное соболезнованiе. Эта братская простота и безпредельная нежность придаетъ русской литературе нечто чрезвычайно трогательное" (стр. 299, 300).

Итакъ, братская простота, безпредельное страданiе, беззаветная нежность къ людямъ и къ природе - все это - Шопенгауэръ, индiйскiй буддизмъ, духъ арiйскаго племени, но никакъ не христiанство. Почему же нетъ? Для самого Толстаго всего важнее, всего драгоценнее то, чтобы согласовать свои мысли съ ученiемъ Христа, вполне проникнуться этимъ ученiемъ. Таково, по крайней мере, его стремленiе. Но мы не хотимъ этому верить. Наши понятiя о христiанстве такъ сузились, что мы не опознаемъ его, когда оно является намъ не вполне въ привычныхъ формахъ, что мы не умеемъ представить себе, какъ оно можетъ превышать всякiй буддiйскiй общеарiйскiй духъ, не потому, что отрицаетъ, ихъ безусловно, а потому, что объемлетъ ихъ собою и доводитъ до настоящей полноты и определенности. Мы обращаемъ вниманiе на частности, на мелочныя различiя и изъ-за нихъ упускаемъ изъ виду самое существенное, потому что давно потеряли чутье къ этому существенному, давно забыли корень того дела, о которомъ судимъ.

V.

Критикъ подъ конецъ выставляетъ еще одно важное и решительное возраженiе противъ мыслей Толстаго и вообще противъ русской литературы. Оно состоитъ въ следующемъ:

"Сначала", говоритъ онъ, "насъ трогаетъ и очаровываетъ эта широкая симпатiя. Къ несчастiю, я начинаю вспоминать и размышлять; я вспоминаю, что у насъ, у французовъ, тоже былъ свой векъ чувствительности и простонародности: за двадцать летъ до 93 года все любили всехъ, мы возвращались къ полямъ, делались вновь простыми, проливали слезы надъ земледельцемъ,-- пока онъ не сталъ проливать кровь. Почти математическiй законъ историческихъ колебанiй таковъ, что за этими излiянiями следуютъ страшныя реакцiи, что жалость ожесточается и чувствительность обращается въ неистовство. "Di avertant omen!" (стр. 300).

Опять мы находимъ здесь сближенiе съ историческимъ явленiемъ, сбивающее нашу мысль на давно знакомую колею. Настроенiе русской литературы здесь приравнивается къ той идилличности и сентиментальности, которая господствовала передъ Французской революцiей. Между темъ, такое приравниванiе совершенно несправедливо. если современный духъ русской литературы имеетъ более глубокiй источникъ, если онъ шире простой мечты о счастьи на лоне природы, о новомъ золотомъ веке, если мы находимъ въ этомъ духе воздействiе религiозной идеи, вековечныя стремленiя Азiи, а главное - воздействiе христiанства.

Исторiя есть, конечно, разсказъ о постоянныхъ неудачахъ человечества, о постоянномъ разрушенiи самыхъ светлыхъ и благородныхъ надеждъ. И Европа такъ напугана своею исторiею, что уже боится во что нибудь верить; она готова поэтому отрицать и самые источники жизни и веры.

VI.

Приведемъ, наконецъ, общее заключенiе критика, въ которомъ онъ не только подводитъ итогъ сказаннаго имъ о русской литературе, но и обращается къ себе, къ современному настроенiю Европы.

"Изъ моего этюда я желаю вывести только одно заключенiе, въ которомъ мы, французы, прямо заинтересованы. Въ уме превосходнаго писателя и, следовательно, въ более смутномъ сознанiи читателей, следующихъ за нимъ и его подталкивающихъ, мы прошли чрезъ четыре точки роковой линiи: чрезъ пантеизмъ, нигилизмъ, пессимизмъ, мистицизмъ. Русскiе, быстрые во всякомъ деле, однимъ скачкомъ дошли до последняго предела. Да и мы, французы, какъ мы уйдемъ отъ нигилизма, отъ этихъ столь мало французскихъ явленiй, которыя въ последнiя пятнадцать летъ завладели нашею литературою и бросаются въ глаза самыхъ неопытныхъ зрителей? Еще более, чемъ природа, духъ человеческiй боится пустоты; онъ не можетъ долго держаться въ равновесiи на небытiи. Не кончимъ ли мы скептицизмомъ? Можно думать, что нашъ нацiональный характеръ предохранитъ насъ отъ этого; позволительно надеяться, что некоторая религiозная идея, какъ необходимый пределъ прогрессiи, явится и утешитъ эти молодые таланты, съ такою горечью отрицающiе и страдающiе, или же воздвигнетъ новые таланты, если эти потерпятъ крушенiе.

"Мистицизмъ! Мне говорили, что графъ Толстой, хорошо чувствуя, где опасность, энергически защищается отъ этого слова, которое, по его мненiю, не приложимо къ человеку, признающему царство небесное на земле. Нашъ языкъ "не представляетъ мне другого термина для этого случая. Знаменитый писатель, котораго я не имею чести знать, благоволитъ простить меня" (стр. 301).

Итакъ, мистицизма еще нетъ во Францiи, тогда какъ русскiе, быстрые во всякомъ деле, уже дошли до него. Мистицизмъ - такое печальное и жалкое явленiе, что критикъ извиняется предъ Толстымъ въ употребленiи этого термина, но настаиваетъ на томъ, что, однакоже, это - точный терминъ для характеристики направленiя Толстаго. Поэтому же, хотя Францiя движется по той же роковой линiи религiозной идеи.

Вопросы - важные выше всякой меры! Мы ищемъ религiи, Европа ея ищетъ; мы чувствуемъ эту глубочайшую потребность и ждемъ, что откуда-то придетъ восполненiе этого мучащаго насъ недостатка, что оно должно когда-нибудь прiйти, что такъ жить, какъ мы теперь живемъ, нельзя. Говоря образно, но совершенно определенно, это можно выразить такъ: мы ищемъ Бога и не находимъ Его; Богъ отъ насъ скрылся, и мы въ тоске ждемъ, когда Онъ вновь намъ откроется.

Но какъ же это возможно? Какъ могло возникнуть такое невероятное состоянiе? Мы называемъ что-то религiею и уверяемъ, что мы ея не можемъ найти, несмотря на все исканiя, и что кто-то долженъ открыть намъ путь къ ней. Но разве вокругъ насъ уже не существуетъ никакой религiи? Разве намъ неизвестны великiя формы религiознаго стремленiя, которыми жили и живутъ сотни миллiоновъ людей? Но мы, искатели религiи, ничего этого не хотимъ; мы не хотимъ ни пантеизма, ни буддизма, ни христiанства, ни мистицизма. Мы жаждемъ того, чего и сами не знаемъ, вопреки правилу: ignoti nulla cupido. Очевидно, состоянiе нашихъ умовъ гораздо хуже, чемъ мы его выставляемъ. У насъ въ голове винтъ свернулся

Не Богъ скрылся отъ насъ, а мы упорно отворачиваемся отъ Бога. Если бы не это упорство, то мы легко нашли бы Его, потому что Онъ везде и всегда. И если бы мы сколько-нибудь знали путь къ Богу, то для насъ открылась бы великая поучительность во всехъ религiозныхъ формахъ, въ которыя человечество облекало и облекаетъ свое вековечное стремленiе. Тогда и мистицизмъ, лучшiй цветъ этого стремленiя, не пугалъ бы насъ, и, можетъ быть, мы согласились бы съ давнишнимъ положенiемъ, что всякiй истинный христiанинъ есть мистикъ (иногда безсознательный), хотя бы мы при этомъ и отвергли обратное положенiе, по которому и всякiй мистикъ есть истинный христiанинъ {Эти формулы часто повторяются у Лабзина.}.

VII.

Такъ встретила Европа весть о религiозныхъ стремленiяхъ, овладевшихъ Толстымъ. А какъ были встречены эти вести у насъ? Французскiй критикъ, какъ мы видели, толкуетъ о Шопенгауэре, о буддизме, о религiозныхъ движенiяхъ среднихъ вековъ, о душевныхъ особенностяхъ русскаго народа, даже о древнемъ арiйскомъ духе. указать у насъ даже маленькiй слой людей, которые интересовались бы вопросами, подобными темъ, какiе затрагиваетъ г. Вогюе; напрасно онъ думаетъ, напримеръ, что Шопенгауэръ имеетъ у насъ много поклонниковъ. Въ отношенiи къ религiи наши просвещенные люди разделяются на два ясныхъ класса. Одни не занимаются религiею потому, что считаютъ ее позорнымъ и не стоющимъ вниманiя заблужденiемъ людей; другiе, напротивъ, считаютъ религiозные вопросы деломъ святымъ, но, въ силу этого самаго, признаютъ себя совершенно недостойными столь высокаго дела и потому тоже имъ не занимаются. Изученiе и уразуменiе религiи предоставлено особому классу людей, получающихъ за то приличное, а часто и неприлично малое вознагражденiе. Такъ что, когда прошли слухи, что Толстой читаетъ и объясняетъ Евангелiе, даже пишетъ на него толкованiе, то поднялось великое изумленiе. "Да онъ съ ума сошелъ!" сказали вольнодумцы: "разве можетъ здравомыслящiй человекъ заниматься этими давно отжившими предразсудками?" "Да онъ съ ума сошелъ!" стали говорить верующiе: "разве онъ можетъ, какъ следуетъ, понимать Евангелiе? Для этого нужно быть архiереемъ и кончить курсъ въ духовной академiи!" Такъ и пошло ходить это сужденiе въ "обществе", и до сихъ поръ можно неожиданно услышать непрiятный вопросъ: "не знаете ли, какъ теперь здоровье Толстаго?" - вопросъ, обыкновенно предлагаемый людьми, действительно, здоровыми, такъ какъ они не обременяютъ себя никакимъ мышленiемъ, а только повторяютъ те слова, какiя придется услышать.

Между темъ если взять дело серiозно, то обращенiю Толстаго къ Евангелiю следовало бы очень радоваться и видеть въ немъ самое здоровое душевное явленiе. Если бы онъ даже впалъ въ ересь, то это было бы все же въ тысячу разъ лучше, чемъ то мертвенное равнодушiе и отчужденiе, съ которымъ мы относимся къ религiи. Какимъ образомъ будутъ у насъ раскрываться истины религiи и развиваться богословскiя занятiя, если все общество отшатнется отъ нихъ навсегда? Если бы писанiя Толстаго имели смыслъ только одного возбужденiя и толчка къ деятельности въ этой области, то и тогда следовало бы только имъ радоваться.

Дело въ томъ, что напрасно мы будемъ ссылаться на архiереевъ и на духовныя академiи. По темъ или другимъ причинамъ, наше духовное сословiе преимущественно занималось до сихъ поръ практическою стороною христiанства. Мы можемъ указать на хорошихъ проповедниковъ, и у насъ существуетъ проповедническая литература. Но богословской литературы у насъ почти нетъ. Сошлемся на недавнiя заявленiя г. Н. Гилярова-Платонова, конечно, вполне авторитетнаго судьи въ этомъ деле.

"Православной богословной науки", говоритъ онъ, "вообще не начиналось еще; все, что имеемъ мы, продолжаетъ быть компиляцiей съ западныхъ богослововъ, у однихъ более удачною, у другихъ менее, но компиляцiей - не далее. Въ самое последнее время явившiяся диссертацiи магистровъ и докторовъ богословiя - те же компиляцiи, хотя и высматривающiя съ высока, съ цитатами изъ первоисточниковъ. Знакомый съ западною литературой, однако, легко открываетъ, что ученыя изысканiя авторовъ идутъ не далее вторыхъ рукъ и во всякомъ случае черезъ нихъ" {Изъ прожитаго, Н. Гилярова-Платонова. "Русскiй Вестникъ". 1884, стр. 225.}.

Не грустно ли, что въ такомъ положенiи находится умственная жизнь страны, въ которой народъ проникнутъ христiанскимъ духомъ больше, чемъ въ какой нибудь другой? Ибо не даромъ французскому писателю, сумевшему такъ сочувственно отнестись къ душевному настроенiю нашего народа, вспоминается и средневековой аскетизмъ, и индiйскiй буддизмъ, и общеарiйскiй духъ - всякiя формы сильнейшей религiозности. Религiя есть, действительно, душа нашего народа, и святой человекъ

ея проявленiяхъ. Л. Н. Толстой несомненно одинъ изъ ея прямыхъ выразителей и представителей, и потому, какъ бы его деятельность ни представлялась намъ неясною, одностороннею и даже ошибочною, она должна быть для насъ въ цысшей степени важна и поучительна.

6 дек. 1884.

(Русь. 1885, No 2).

Раздел сайта: