Наживин И. Ф.: Душа Толстого
Глава XI

Предисловие
Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42

XI

В деле осуществления реформ Александра II Толстой принял участие в роли мирового посредника, то есть лица, на котором лежало введение в жизнь нового закона, упорядочение новых отношений помещиков и освобожденных до известной степени от их власти крестьян. Я говорю "до известной степени" потому, что в очень многих случаях, там, где крестьяне получили недостаточный надел, они фактически остались под властью помещика, в руках которого была нужная им, как воздух, земля. Если воля по телеграфу и была, наконец, из Петербурга в деревню пущена, то, несомненно, вышла эта воля довольно куцей, что и послужило потом источником более чем полувековой смуты земельной и закончилась грандиозным взрывом 1917 г.

Местные землевладельцы весьма сопротивлялись, как самому назначению Толстого мировым посредником, так и его деятельности, но крестьяне, как рассказывают, очень ценили энергичного, доброго и справедливого посредника, который, однако, нисколько не либеральничал, не подмазывался и не стеснялся призывать к исполнению закона не только помещиков, но, когда нужно, и крестьян. Обскуранты обвиняли его неустанно в потрясении всех основ, в насаждении анархии и даже в усилении в деревне воровства, но он не обращал никакого внимания на все эти выступления и делал свое дело. Поэтому путь его не был усыпан розами, и все кончилось тем, чем и должно было кончиться: вражья сила, боровшаяся за свои привилегии, победила, в конце концов, и он, надломив свое железное здоровье, очень скоро, уже в мае, должен был выйти в отставку. Но было бы несправедливо умолчать о его очень неудобном для чиновника качестве, о его органическом отвращении ко всяким этим канцелярским бумагам. По рассказам современников, его канцелярия выпускала иногда такие бумажки, что даже самые расположенные к нему люди могли только разводить руками...

Параллельно с этой деятельностью по устроению крестьян на новом положении Толстой с чрезвычайной любовью и энергией занимался в то время своей яснополянской школой для крестьянской детворы. Он ясно понимал, что в фундаменте новой России нельзя оставить доисторически темного мужика. Эта его деятельность описана им самим в его педагогических статьях, к которым мы и отсылаем интересующихся этим вопросом в подробностях. В его надрывной, тяжелой "Исповеди" он вынес и этой своей деятельности беспощадный приговор, но мы позволим себе смелость быть менее строгими к его усилиям создать разумную школу для народа...

приводит к закону о принудительном обучении народа. Чрезвычайно характерно, что русские крестьяне даже в совсем отличных от русских условиях никак не могут примириться с принудительностью обучения в государственных школах: в Канаде русские духоборы в течение многих лет ведут неустанную борьбу с государством на этой почве, не останавливаясь даже перед такими радикальными мерами, как сожжение правительственных школ. Почему же существует это сопротивление, - спрашивает Толстой, - раз в народе несомненно существует потребность в образовании? Основания для такого напора правительства на народ в деле образования могут быть религиозные, философские, опытные и исторические. Он разбирает каждую из этих основ отдельно, цитирует философов, ученых, приводит примеры из своей живой педагогической деятельности и приходит к заключению, что надо учить народ тому, чему он учиться хочет, и так, как он хочет, что "единственный несомненный критерий педагогики есть только один - свобода, единственный метод - опыт". Эти взгляды он развивает и защищает в своем журнале "Ясная Поляна", который он ведет сам, и проводит их в жизнь в своей школе. Картины его занятий и бесед с детьми - мне посчастливилось впоследствии быть свидетелем этого - изумительны. Другого слова я не могу подобрать. Занятия эти и трогательны, и чрезвычайно художественны, то есть не описания их художественны, а художественны они сами, художественна та жизнь, которую этот чародей с легкостью Бога творил вместе со своими учениками и помощниками, крестьянскими ребятами. Я прямо не могу отказать себе в радости привести хоть одну сценку его занятий с детьми:

"Один раз, прошлого зимою, я зачитался после обеда книгой Снегирева (сборник пословиц) и с книгой же пришел в школу. Был класс русского языка.

-- Ну-ка, напишите кто на пословицу, - сказал я.

Лучшие ученики - Федька, Семка и другие - навострили уши.

-- Как на пословицу? Что такое? Скажите нам... - посыпались вопросы.

-- Вот вообрази себе, - сказал я, - что мужик взял к себе какого-нибудь нищего, а потом за свое добро его попрекать стал. И выйдет к тому, что "ложкой кормит, стеблем глаз колет".

-- Ты сам напиши, - сказал мне кто-то.

Все были заняты делом; я взял перо и чернильницу и стал писать.

"Ясной Поляны", и написал первую страницу. Всякий непредупрежденный человек, имеющий чувство художественности и народности, прочтя эту первую, написанную мной и следующие страницы повести, отличит эту страницу от других, как муху в молоке, - так она фальшива, искусственна и написана таким плохим языком. Надо заметить, что в первоначальном виде она была еще уродливее и во многом исправлена, благодаря указаниям учеников.

Федька из-за своей тетрадки все поглядывал на меня и, встретившись с моими глазами, улыбаясь, подмигивал и говорил: "пиши, пиши, я те задам". Его, видимо, занимало, как большой тоже сочиняет. Кончив свое писание хуже и скорее обыкновенного, он взлез на спинку моего кресла и стал читать из-за плеча. Я не мог уже продолжать. Другие подошли к нам, и я прочел им вслух написанное: им не понравилось, никто не похвалил. Мне было совестно и, чтобы успокоить свое литературное самолюбие, я стал рассказывать им свой план последующего. По мере того, как я рассказывал, я увлекался, поправлялся, и они стали подсказывать мне: кто говорил, что старик этот будет колдун, кто говорил: нет, не надо, он будет просто солдат; нет, лучше пускай он их обокрадет; нет, это будет не к пословице и т. п., говорили они.

Все были чрезвычайно заинтересованы. Для них, видимо, было ново и увлекательно присутствовать при процессе сочинительства и участвовать в нем. Суждения их были большею частью одинаковы и верны, как в самой постройке повести, так и в самых подробностях и характеристиках лиц. Все принимали участие в сочинительстве: но с самого начала особенно выделились положительный Семка - резкою художественностью описания, и Федька - верностью поэтических представлений и в особенности пылкостью и поспешностью воображения. Требования их были до такой степени неслучайны и определенны, что не раз я начинал с ними спорить и должен был уступать. У меня крепко сидели в голове требования правильности постройки и верности отношения мысли пословицы к повести; у них, напротив, были только требования художественной правды. Я хотел, например, чтобы мужик, взявший в дом старика, сам бы раскаялся в своем добром деле, - они считали это невозможным и создали сварливую бабу. Я говорил: мужику стало сначала жалко старика, а потом хлеба стало жалко. Федька отвечал, что это будет нескладно: "Он с первого начала бабы не послушался, а потом уж не покорился". "Да какой он, по-твоему, человек?" - спросил я. "Он как дядя Тимофей, - сказал Федька, улыбаясь, - так, бородка реденькая, в церковь ходит, и пчелы у него есть". "Добрый, но упрямый", - сказал я. "Да, - сказал Федька, - уж он не станет бабы слушать". С того места, как старика внесли в избу, началась одушевленная работа. Тут, очевидно, они в первый раз почувствовали прелесть запечатления словом художественной подробности. В этом отношении особенно отличался Семка: подробности самые верные сыпались одна за другой. Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего без связи к общему чувству повести. Я не успевал записывать и только просил их подождать и не забывать сказанного. Семка, казалось, видел и описывал находящееся перед его глазами: закоченелые, замерзлые лапти и грязь, которая стекала с них, когда они растаяли, и сухари, в которые они превратились, когда баба бросила их в печку. Федька, напротив, видел только те подробности, которые вызывали в нем то чувство, с которым он смотрел на известное лицо. Федька видел снег, засыпавшийся старику за онучи, чувство сожаления, с которым мужик сказал: "Господи, как он шел!" (Федька даже в лицах представил, как это сказал мужик, размахнув руками и покачав головой.) Он видел из лоскутьев собранную шинелишку и прорванную рубашку, из-под которой виднелось худое, омоченное растаявшим снегом тело старика: он придумал бабу, которая ворчливо, по приказанию мужа, сняла с него лапти, и жалобный стон старика, сквозь зубы говорящего: "Тише, матушка, у меня тут раны!" Семке нужны были преимущественно объективные образы: лапти, шинелишка, старик, баба, почти без связи между собой. Федьке нужно было вызвать чувство жалости, которым он сам был проникнут.

Он забегал вперед, говорил о том: как будут кормить старика, как он упадет ночью, как будет потом в поле учить грамоте мальчика, так что я должен был просить его не торопиться и не забывать того, что он сказал. Глаза у него блестели почти слезами; черные, худенькие ручки судорожно корчились; он сердился на меня и беспрестанно понукал: "Написал, написал?" - все спрашивал он меня. Он деспотически-сердито обращался со всеми другими, ему хотелось говорить только одному и не говорить, как рассказывают, а говорить, как пишут, т. е. художественно запечатлевать словом образы, чувства; он не позволял, например, перестанавливать слова, - скажет: "у меня на ногах раны", то уж не позволяет сказать: "у меня раны на ногах". Размягченная и раздраженная его в это время душа чувством жалости, т. е. любви, облекала всякий образ в художественную форму и отрицала все, что не соответствовало идее вечной красоты и гармонии. Как только Семка увлекался высказыванием непропорциональных подробностей о ягнятах в конике и т. п., Федька сердился и говорил: ну тебя уж, наладил... Стоило мне только намекнуть о том, например, что делал мужик, когда жена убежала к куму, и в воображении Федьки тотчас возникла картина с ягнятами, бякающими в конике, со вздохами старика и бредом мальчика Сережки; стоило мне только намекнуть на картину искусственную и ложную, как он тотчас же сердито говорил, что этого не надо. Я предложил, например, описать наружность мужика, - он согласился, но на предложение описать то, что думал мужик, когда жена бегала к куму, ему тотчас же представился оборот мысли: эх, напала бы ты на Савоську-покойника, тот бы те космы-то повыдергал!.. И он сказал это таким усталым и спокойно, привычно серьезным и вместе добродушным тоном, облокотив голову на руку, что ребята покатились со смеху. Главное свойство во всяком искусстве - чувство меры, - было развито в нем необычайно. Его коробило от всякой лишней черты, подсказываемой кем-нибудь из мальчиков. Он так деспотически и с правом на этот деспотизм распоряжался постройкой повести, что скоро мальчики ушли домой, и остался только он с Семкою, который не уступал ему, хотя и работал в другом роде. Мы работали с 7 до 11 часов; они не чувствовали ни усталости, ни голода и еще рассердились на меня, когда я перестал писать; взялись сами писать по переменкам, но скоро бросили: дело не пошло. Тут Федька спросил, как меня звать. Мы засмеялись, что он этого не знает. "Я знаю, - сказал он, - как вас звать, да двор-то ваш как зовут? Вот у нас Фоканычевы, Зябревы, Ермилины...". Я сказал ему. "А печатывать будем?" - спросил он. "Да". "Так и напечатывать надо: сочинения Макарова, Морозова и Толстова". Он долго был в волнении, а я и не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера. Я чувствовал, что с этого дня для него раскрылся целый мир наслаждений и страданий, мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никогда никто не имеет права видеть, - зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который увидал бы цвет папоротника, - радостно мне было потому, что вдруг, совершенно неожиданно, открылся тот философский камень, которого я тщетно искал два года, - искусство учить выражению мыслей; страшно потому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, не соответствующий среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту. Ошибиться нельзя было. Это была не случайность, но сознательное творчество.

-- Что с вами? Отчего вы так бледны? Вы, верно, нездоровы? - спросил меня мой товарищ.

Действительно, я два-три раза испытывал в жизни столь сильное впечатление, как в этот вечер, и долго не мог дать себе отчета в том, что я испытывал. Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка. Я смутно чувствовал в себе раскаяние в каком-то святотатстве... И вместе с тем мне было радостно, как радостно должно быть человеку, увидавшему то, чего никто не видал прежде него...".

Как теперь ясно, его занятия с детьми были не тоскливой поденщиной, а одним сплошным творческим и радостным вихрем. Но, предлагая свои методы, пример своей школы для подражания всем, Толстой все же совершал колоссальную ошибку: он забывал, что среди народных учителей во всем мире другого Толстого нет, он забывал, что то, что возможно ему, всемогущему волшебнику, то немыслимо для рядового школьного учителя. Когда много лет спустя его последователи задумали основать в Москве подобную "свободную" школу, то она в течение нескольких недель превратилась в такой клуб маленьких хулиганов, в такой сумасшедший дом, что сами основатели ее первыми поспешили взять из нее своих детей и отдали их в правительственную гимназию.

и огромную роль сыграли "чудачества" Толстого, и миллионы русских детей, я уверен, будут со временем праздновать светлый праздник в память их яснополянского освободителя от власти безжизненной схоластики и бездушной, фронтовой дисциплины.

Предисловие
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42

Раздел сайта: