Наживин И. Ф.: Душа Толстого
Глава XIX

Предисловие
Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42

XIX

В это время по всей России была назначена перепись населения. Толстой принял в ней участие, и пред ним раскрылась во всем своем ужасе картина городской нищеты, несравненно более ужасной, чем нищета деревенская. В деревне эта нищета как-то смягчается прелестью природы... Потрясающие картины этой ужасной городской нищеты и всяческого падения человеческого были потом развернуты Толстым со свойственной ему силой в одной из самых грозных книг его - "Так что же нам делать?". Это был страшный мир тех "современных вандалов", жуткое восстание которых с такой силой предсказал Генри Джордж, один из любимых писателей Толстого...

Потрясенный зрелищем этих тяжких бедствий человеческих, Толстой попытался организовать широкую общественную помощь этим несчастным, но его на первых же шагах постигла полная неудача: "это не Сара Бернар, на которую деньги дают сейчас же". И все время, пока он хлопотал над этим делом, он испытывал мучительный стыд от сознания, что он делает "что-то гадкое": огромное сердце требовало не жалких подачек, а великой жертвы. Но на жертву никто не шел...

В это время приехал в Москву Сютаев. Скучающая, несмотря на весь свой шум, Москва жадно ухватилась за народного проповедника. Его повсюду возили, с ним носились, а он говорил о своем. Само собою разумеется, что проповедь его не имела никакого успеха: он был чем-то вроде говорящего тюленя, новой игрушкой, которою можно позабавиться вечерок. Бывал Сютаев и у своего знаменитого друга Толстого, и в гостиной графини Воронцовой и Виктора Апраксина слушали его. Нельзя не привести рассказа самого Толстого об одной такой беседе народного мудреца с ним.

"Это было в самый разгар моего самообольщения благотворительностью. Я сидел у моей сестры, и у нее же был Сютаев, и сестра расспрашивала меня про мое дело. Как это всегда бывает, когда не веришь в свое дело, я с большим увлечением, жаром и многословием рассказывал ей и то, что я делаю, и то, что может выйти из этого; я говорил все: как мы будем призревать сирот, старых, высылать из Москвы обедневших здесь деревенских, как будем облегчать путь исправления развратным, как, если только это дело пойдет, в Москве не будет человека, который не нашел бы помощи. Сестра сочув ствовала мне, и мы говорили. Среди разговора я взглядывал на Сютаева. Зная его христианскую жизнь и значение, которое он придает милосердию, я ожидал от него сочувствия и говорил так, чтобы он понял: я говорил сестре, а обращал свою речь больше к нему. Он сидел неподвижно в своем черной дубки тулупчике, который он, как и все мужики, носил и на дворе, и в горнице, и как будто не слушал нас, а думал о своем. Маленькие глазки его не блестели, а как будто были обращены в себя. Наговорившись, я обратился к нему с вопросом, что он думает про это.

-- Да все это пустое дело, - сказал он.

-- Отчего?

-- Да вся ваша эта община пустая, и ничего из этого добра не выйдет, - с убеждением повторил он.

-- Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?

-- Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать нужно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 копеек. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись...

-- Нет, да ведь мы не про это. Мы хотим узнать нужду и тогда помогать и деньгами, и делом. И работу найти.

-- Да ничего этому народу так не сделаете.

-- Так что же, им так и умирать с голода и холода?

-- Зачем умирать? Да много ли их тут?

-- Как много ли их тут, - сказал я, думая, что он так легко смотрит потому, что не знает, какое огромное количество этих людей. - Да ты знаешь ли, - сказал я, - их в Москве, этих голодных и холодных, я думаю, тысяч 20? А в Петербурге и по другим городам?

Он улыбнулся.

-- Двадцать тысяч? А дворов у нас в России одной сколько? Миллион будет?

-- Ну, так что же?

-- Что ж? - и глаза его заблестели и он оживился. - Ну, разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню. Я его звал к себе, а он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь да я возьму. Мы и работать будем вместе: он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашечку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то это ваша община совсем пустая.

Простое это слово поразило меня. Я не мог не сознавать его правоту, но мне казалось тогда, что, несмотря на справедливость этого, все-таки может быть полезным и то, что я начал. Но чем дальше я вел это дело и чем больше я сходился с бедными, тем чаще мне вспоминалось это слово и тем больше получало оно для меня значения...".

Отрывок этот чрезвычайно характерен для Толстого. То, что предлагал ему мечтатель Сютаев, было совершенно неосуществимо по той простой причине, что Россия была населена не Сютаевыми, а людьми, которые совсем не хотели набирать к себе в дом московских оборванцев.

И мало того: огромное большинство этих несчастных само не пойдет от московских кабаков в деревню работать и слушать христианские поучения Сютаевых. Сам же он указывает на "малого", которого приютил Толстой у себя на кухне и который отказался идти в деревню к Сютаеву: графские харчи, конечно, ему слаще. Но это был тот властный над русскими умами максимализм, который никак не давал нам делать маленькое дело. И вот результат: не вышло по-сютаевски, не вышло по-толстовски, и московская нищета была предоставлена погибать, как ей угодно.

Благотворительная затея Толстого сошла на нет, но взбудораженная зрелищем московских бедствий мысль продолжала работать полным ходом. Он пошел по стезе христианской, потому что, как он уверял нас и себя, именно на этой стезе обретает человек душевный покой и радость. Но он все же был жестоко несчастлив, и Софья Андреевна очень резонно указывала ему на это в одном письме:

"Первое, самое унылое и грустное, когда я проснулась, было твое письмо. Все хуже и хуже. Я начинаю думать, что, если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно, мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова и свое положение, ты, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде давно. Ты говоришь: "от безверья повеситься хотел". А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве ты прежде не знал, что есть голодные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, и здоровые, и счастливые, и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать?"

"радостно". И продолжает: "Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини. "Остави нам долги наша, якоже и мы". Как только других простил, так и сам прав. А ты по письму простила и ни на кого не сердишься. А я давно уже перестал тебя упрекать. Это было только в начале. Отчего я так опустился, я сам не знаю. Может быть, года, может быть, нездоровье... но жаловаться мне не на что... Ты говоришь: "я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо". Только этого и надо. И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня. Печень печенью, а душевная жизнь своим порядком. Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня, и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни".

У него, человека сердцем горячего, всякие уверения надо принимать с величайшей осторожностью: то, что есть в данную минуту, ему кажется, что есть всегда, и то, что желательно, чтобы было, ему кажется существующим. Но и при этой оговорке все же чувствуется, что внутренняя связь с женой есть, не порвана окончательно, что ему хочется удержать ее... И он делится с нею своими яснополянскими радостями, которые так жадно пьет его душа после московской бестолочи и тесноты:

"Нынче утром вышел в одиннадцать часов и опьянел от прекрасного утра. Тепло, сухо, кое-где с глянцем тропинки, трава везде, то шпильками, то лопушками лезет из-под листа и соломы, почки на сирени, птицы поют уже не бестолково, а уже что-то разговаривают, и в затишье на углах домов везде и у навоза жужжат пчелы. Я оседлал лошадь и поехал.

Читал днем, потом обошел через пчельник и купальню. Везде трава, птицы, медунчики, нет ни городовых, ни мостовых, ни извозчиков, ни вони и очень хорошо. Так хорошо, что мне очень жалко вас стало, и думаю, что тебе непременно надо с детьми уезжать раньше, а я останусь с мальчиками. Мне с моими мыслями везде одинаково хорошо или дурно, а для моего здоровья влияния город иметь не может, а для твоего и детского большое. Обедал, доедал те роскоши, которые ты тогда прислала и Марья Афанасьевна сохранила. И потом только посидел с книгой, уже солнце за Заказ красное стало заходить. Я скорее делать заряды, седлать лошадь и поехал за Митрофанову избу. Летали вальдшнепы, далеко от меня и мало, ни разу не выстрелил, но много, как всегда, религиозно думал и слушал дроздов, тетеревов, мышей по сухим листьям, собачий лай за Засекой, выстрелы ближние и дальние, филина даже, Булька на него лаяла, песни... Месяц взошел с правой стороны из-за туч, дождался, пока звезды видны, и поехал домой...".

А осенью снова, вслед за детьми, которым надо учиться, он едет в Москву и снова переживает там "ужасные" душевные муки, как он пишет. Несмотря на это, он идет к раввину, чтобы учиться у него древнееврейскому языку, и все ищет, все выясняет, все старается пробить бреши в той стене Тайны, которая окружает всю жизнь человеческую. Из печати выходит его страшная "Исповедь", но цензура уничтожает ее целиком. Тогда в бесчисленных рукописных списках "Исповедь" расходится по всей России тайно, проникает за границу и переводится почти на все культурные языки. Он пишет "В чем моя вера?", - знаменитый Победоносцев запрещает книгу - опять она расходится по всей России в рукописях и переводится на иностранные языки за границей. Толстой становится опасен и, когда умирает Тургенев, правительство запрещает публичное выступление Толстого в память писателя...

в суд и заявляет там, что по своим религиозным убеждениям он не может судить людей... И мучится он, и кипит, и радуется, и "живет так горячо", что его интимные друзья, глядя на этот вечно кипящий гейзер, на эту неопалимую купину, горящую, но не сгорающую, начинают испытывать какой-то неопределенный страх. Но он не устает, он бросает вызов всему окружающему, всему миру, видит гибель человече ства и изо всех сил зовет его в тихую гавань спасения. Он могуче, по-толстовски, изображает бедственность жизни всех этих бесчисленных "мучеников мира" и зовет их к Христу. Боже мой, ведь это же так просто! "Христос прежде всего учит тому, чтобы люди верили в свет, пока свет еще в них. Христос учит тому, чтобы люди выше всего ставили этот свет разума, чтобы жили сообразно с ним, не делали бы того, что они сами считают неразумным. Считаете неразумным идти и убивать турок или немцев - не ходите; считаете неразумным насилием отбирать труд бедных людей для того, чтобы надевать цилиндр и затягиваться в корсет или сооружать затрудняющую вас гостиную - не делайте этого; считаете неразумным развращенных праздностью и вредным сообществом сажать в остроги, т. е. в самое вредное сообщество и самую полную праздность, - не делайте этого; считаете неразумным жить в зараженном городском воздухе, когда можно жить на чистом, считаете неразумным учить детей прежде всего и больше всего грамматикам мертвых языков - не делайте этого. Не делайте только того, что делает теперь весь наш европейский мир: жить и не считать разумными свои дела, не верить в свой разум, жить несогласно с ним...".

И, разгораясь душой все больше и больше, он не считается уже ни с чем земным: "Я верю в учение Христа, - говорит он, отлично зная, что учение Христа толкуется очень разно и что его толкование не обязательно...

Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа... - продолжает он, хотя, если все люди будут исполнять учение Христа, то учение это нельзя будет исполнить потому, что не над чем, не над кем будет работать; для того, чтобы простить злодея, нужен злодей... Я верю, что исполнение этого учения возможно, легко и радостно, - продолжает он, хотя и сам он, и жена, и близкие плачут, страдают и не видят никакой радости...

Я верю, что учение это дает благо всему человечеству, спасает меня от неизбежной погибели и дает мне наибольшее благо, а потому я не могу не исполнять его..." - пишет он, не желая замечать, что он его не исполняет..."

И так далее, и так далее, и так далее... И он заканчивает свой призывный клич, конечно, текстом из Писания: "Не бойся, малое стадо, ибо Отец ваш благоволит дать вам царство" - и воображает очень искренне, что эти совершенно непонятные слова очень убедительны и что-то доказывают.

В это время на шахматной доске, которая называется Ясной Поляной и на которую уже смотрят с любопытством, а иногда и с теплым сочувствием глаза со всех концов земли, появляются впервые новые фигуры: Владимир Чертков, гвардеец и очень богатый помещик, и другие "последователи" Толстого, которых потом графиня с удивительной художественной меткостью окрестила "темными". И в этой очень пестрой во всех смыслах компании прежний язычник Толстой еще дальше уходит в холод и сумрак печальных фиваидских пещер. Изредка "красная мира сего", как говорят священники, мира вольного, мира буйного, мира, не требующего ничего от жизни, кроме жизни, влечет его, но это уже не прежний пьяный, горячий крик о Троицыном дне с его вянущей черемухой и горячим солнцем.

"Вчера, - пишет он жене, - когда я вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому, в пол-аршина (выпал вновь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей, я испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, с какой-то пьяной ужасной бабой в разорванном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке, и с господином с бутылкой в чемодане, и со студентом в пенсне, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь и добрый воздух, и добрый Миша, и добрый Бог...".

хочет сделать святым и к которому у него самого большой любви, однако, не замечается, да и нам, слушателям своим, внушает он совсем не любовь к этой куря щей помещице, пьяной "ужасной" бабе и даже к студенту в пенсне... Но это не Dichtung, а подлинная, увы, жизнь, и любить ее труднее зимнего неба и доброго Бога.

Предисловие
Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42