Наживин И. Ф.: Душа Толстого
Глава XL

Предисловие
Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42

XL

В начале октября 1910 мне снова удалось побывать в Ясной. Толстой точно как-то остановился стареть, и только ослабление памяти стало заметнее.

-- Моя жизнь идет удивительно быстро... - трогательно встретил он меня. - Только разлука с близкими кажется мне долгой...

Это ослабление памяти не только не огорчало, но, наоборот, радовало его.

-- Очень хорошо! - повторял он не раз. - Я забыл все глупости, все ненужности - помню только то, что важнее всего: пора старинушке под холстинушку...

Раз как-то домашние, взяв "Анну Каренину", сказали ему, что вот появился один молодой писатель, о котором они желали бы знать его мнение. И, изменив имена собственные, они стали читать страницу за страницей. Он внимательно слушал и временами, по своему обыкновению, хмыкал.

-- Гм... Гм... Что это такое?

-- Да это ваша "Анна Каренина"!

Он широко раскрыл глаза.

-- Не может быть! - воскликнул он. - Как мог я написать столько глупостей?!

И не раз повторял он:

-- Ах, надо бы, надо бы перечитать Толстого!

Мы сели к круглому столу. Кто-то заметил, что вся белая голова старика осыпана чем-то. Он попросил Александру Львовну смахнуть.

-- Не бойся, не бойся, это не вши... - сказал он. - К сожалению, не вши...

И он рассказал о двух молодых людях, недавно отказавшихся от военной службы и заключенных за это в тюрьму. Они просили посетившего их друга не подходить к ним близко, чтобы на него не переползли покрывавшие их вши.

-- Вы читали последнюю статью в "Русском Богатстве" о тюрьмах? - спросил он меня. - Что-то около 200 000 заключенных в камерах, рассчитанных на 70 000 человек. Побои, истязания, насекомые - ужасно, что делают!..

И не раз в это время повторял он ужасное пророчество:

-- Одно утешение: все так ужасно, что не может дальше продолжаться. Увидите, как вся распадется, вся жизнь...

И она распалась, когда его, слава Богу, уже не было.

-- А чем вы теперь заняты? - спросил он меня.

-- Работаю на хуторе, пишу...

-- Что?

-- Свою "Исповедь" - подробно рассказываю, что я пережил за последние пять лет...

-- Это очень, очень хорошо! - сказал он. - Я думаю, что этот род литературы - записки, мемуары, исповеди - скоро заменит собой и вытеснит все эти наши романы, повести и прочее. Это очень хорошо. Только смотрите, берегитесь рисовки... Этот бес очень лукав...

-- Ну, дай Бог, дай Бог...

Было поздно. Толстой был, видимо, утомлен. Все сели за стол, на котором так уютно шумел самовар. Разговор стал общим и принял легкий характер.

-- Положи-ка мне меду... - обратился Толстой к одной из своих невесток. - Да смотри, не накапай на скатерть, а то все свое дамское сословие осрамишь...

Зашел разговор о законе 9 ноября. Я сказал, что я не разделяю взгляда нашей передовой прессы на этот закон. Ведь он не обязывает крестьянина непременно уйти из общины, он только предоставляет это право желающим, то есть предоставляет крестьянину известную долю свободы, которой он раньше не пользовался. Что же тут дурного? И кроме того хуторское хозяйство - единственное средство поставить деревню на ноги. Главное возражение против закона, что он быстро увеличит количество безземельных, не имеет значения потому, что бесконечное дробление наделов и без того вызывает обезземеление части крестьянства. А кроме того у нас такая масса свободных земель на окраинах.

-- Да, это так... - отвечал старик. - Но я вижу в этом законе другое, ужасно то, что какой-то там чиновник в Петербурге может с такой легкостью вертеть жизнью стомиллионного народа, даже не спрашивая этого народа, хочет он этого или нет. Сегодня вздумал отменить общину, завтра, чтобы отличиться, еще что-нибудь придумает, и все это проводится в жизнь. А еще ужаснее это разрушение народной веры, что земельная собственность незаконна, что земля - Божья. Теперь любой помещик, владеющий пятью тысячами десятин, в ответ на жалобы малоземельных крестьян может ответить: "Ну, так что же? У меня пять тысяч, а у тебя пять, ты такой же помещик, как и я, только маленький. Я нажил, а ты еще не успел нажить. Наживай и ты пять тысяч". И возразить будет нечего, потому что это верно...

С утра день в Ясной начался по заведенному порядку. Пока Толстой работал, я проводил одинокие, серьезные часы за чтением всего того, что он написал в последнее время, и думал о том, о чем думал все эти последние месяцы: о Боге, религии, жизни, смерти, страдании...

Были сумерки, тишина. В окна виднелся прекрасный и пустынный яснополянский парк. Грустное небо низко повисло над ним. И вспоминалась моя девочка, безвозвратно ушедшая от меня, и было больно. Она хорошо знала "дедуску Тастого" - раз сидела она на его коленях и белая борода его вызывала в ее прелестных голубых глазках удивление и смех... И вот ее - в тяжких страданиях угасло милое существо... Страдала она, страдаю я и, знаю, он, великий, тоже страдает... Сумерки окутывали и грустное небо, и пустынный парк, и мою душу, и на глаза просились слезы...

Вечером зашел как-то разговор о еврейском вопросе. Душан Маковицкий, домашний врач Ясной, кротчайший из людей, но страшный антисемит, заметил, что русская передовая пресса усиленно избегает говорить дурно о евреях, замалчивает даже заведомые их недостатки. Это неприятно удивляло его.

-- Это вполне понятно: лежачего не бьют... - сказал Толстой.

-- А в чем видите вы сущность еврейского вопроса? - спросил я Душана.

-- В грубом эгоизме евреев... - не колеблясь, отвечал он.

-- Как же бороться с ним?

-- Средство одно: всюду и везде противопоставлять им мягкость и свет христианской жизни... - отвечал он.

Мы с Толстым рассмеялись.

-- Да почему же нужно это специально для евреев? Разве грубых эгоистов мало и среди нас? Посмотрите-ка вокруг...

-- А, вы не знаете их! - упорно твердил Душан. - Поезжайте к нам, словакам, тогда вы и узнаете, что такое еврей...

И вдруг Толстой выпалил одну из своих неожиданностей:

-- Да, конечно, все люди братья, - с точно виноватой улыбкой сказал он, - но если мне нужна шапка, а рядом две лавки Иванова и Зильберштейна, то я все же пойду к... Иванову...

На другой день вечером я попросил Толстого позволения вернуться ко вчерашней беседе.

-- Пожалуйста, пожалуйста... - отвечал он. - Это мне нужно так же, как и вам...

-- Меня смущает одно противоречие, которое заметно и у Христа, и у вас, и у всех нас... - сказал я. - Мне кажется, что мы мало останавливаемся вниманием на Его мысли, что "царство мое не от мира сего". А это очень важно. Если мы сопоставим эту мысль с другой его мыслью, выраженной в Его словах "царство Божие внутрь вас есть", то...

-- Постойте, я вас перебью... - сказал Толстой. - Прежде всего, что вы разумеете под царствием Божиим?

-- Я и хотел сейчас дать определение его, вытекающее, по моему мнению, из соединения этих двух положений Христа... - отвечал я. - Царствие Божие, по Его мысли, как я ее понимаю, не есть что-то внешнее, какое-то идеальное царство равенства всех, свободы и прочее, потому что он усиленно подчеркивает свою мысль: "царство Мое не здесь и не там, но внутрь вас есть". Значит, царствие Божие есть такое духовное состояние, при котором человек испытывает непоколебимое душевное блаженство, независимо ни от каких внешних условий. Так?

-- Так.

постоянное вмешательство в дела мира сего?

-- Это вмешательство говорит опять-таки только о нашей слабости... - отвечал он - Для истинного христианина никакого Генри Джорджа не нужно. Все его усилия направлены только на то, что находится в его власти, то есть на самого себя, и в то же время в нем живет непоколебимая уверенность, что нет более благотворного дела для мира, чем эта работа над собой. А Генри Джордж это уступка, слабость. Не убивать людей - хорошо, не убивать людей и животных - лучше, не убивать людей, животных и паразитов - еще лучше; жить с женой в браке честно - хорошо... Так и тут: одни говорят, что для блага людей необходимо поставить в каждом городе по виселице, другие говорят, что социалистическое устройство лучше, а мы говорим, что Генри Джордж - еще лучше. Но, повторяю, это слабость: нужен не Джордж, а единая на потребу работа над собой.

-- Хорошо, я понимаю... - сказал я. - И мне кажется, что у человека, действительно нашедшего царство Божие внутри себя, должно отпасть всякое желание видеть какие-либо изменения во внешнем мире, ему даже теперь жизнь должна представляться необыкновенно прекрасной. Он как бы теряет способность видеть в мире безобразие и зло, никого не осуждает, прощает все...

-- Да... - сказал Толстой.

-- Но как же все же испытывать ту радость среди виселиц?!

-- Это благо не нарушается даже виселицами... - сказал Толстой - Виселицы есть, а в душе моей сознание огромного блага, радость...

-- Теперь позвольте задать вам еще один вопрос, последний...

-- Говорите, говорите...

-- Христос учил, что путь к Богу - любовь к людям... - сказал я. - Люби ближнего твоего, как самого себя... Но что делать, если в сердце нет любви? Я, стыдно сказать, могу возненавидеть человека только за то, что он за столом хлюпает с ложки. Что же это будет, если он причинит мне серьезную неприятность?

-- Так ставить вопрос нельзя... - сказал Толстой. - Очень может быть, что когда этот самый человек причинит вам очень большое зло, это вызовет в вас такой подъем духовных сил, что вы не только сразу простите его, но даже полюбите. Вот недавно один молодой человек отказался от военной службы. Его стали таскать по судам, по тюрьмам, и он не только не мог сердиться на всех этих солдат и офицеров, но ничто не могло поколебать его любовного чувства к ним. Но вполне возможно, что, если бы они только хлюпали, он испытывал бы дурное чувство к ним. Эти мелочи страшнее...

Как полечу я, когда у меня нет крыльев?...

-- Это в Евангелии нехорошо выражено... - сказал Толстой. - Это не приказание. Мысль Христа состоит в том, что, если ты хочешь подойти к Богу, то люби людей. Любовь к людям есть условие приближения к Богу...

-- Но опять-таки любить или не любить людей это не в моей власти!

-- Нет, в вашей! Проявлению естественного чувства любви мешают наши слабости, себялюбие, эгоизм. Он хлюпает, это меня беспокоит, и он делается мне противен. Победи в себе любовь к себе, победи свои слабости, и любовь к людям явится сама собой. И надо вспоминать при встрече с каждым человеком, что в нем - дух Божий и что поэтому относиться к нему надо, как к носителю Бога, с любовью и уважением. Обыкновенно из ста случаев в девяноста семи забываешь это себе напомнить, но надо учиться не забывать... - сказал Толстой и с улыбкой повторил свое любимое сютаевское "все в табе".

-- Но все же я вижу ясно, - сказал я, - что всю духовную работу человек неизбежно должен проделать сам. Я прочел все важнейшие религиозные книги и памятники и, казалось, все установилось во мне прочно, все эти сложные отношения к Богу, к людям, к жизни, к смерти, но налетела буря, и все повалилось, и надо строить сызнова и самому...

"Царство Божие берется усилием" - сказано в Евангелии. Кстати... - усмехнулся он. - Недавно, когда Саша была в Телятниках, заходит к ней Аннушка, простая деревенская баба и, видя, что Саша чем-то расстроена, говорит: "Что это ты пригорюнилась? Полно-ка, возьми Марку Аврелия да почитай, оно и лучше будет. У меня, как только что не так, как затоскуешь, сичас я за Марку Аврелия, и все как рукой снимет...".

И Толстой добродушно засмеялся: это была его победа.

Мы вышли в столовую.

-- А эту книгу вы знаете? - спросил меня Толстой, указывая на толстый том, лежавший на столе.

Это был философский труд, в котором автор, П. П. Николаев, развивал свой духовно-монистический взгляд на жизнь.

-- Это очень редкое явление теперь... - заметил кто-то. - Теперь все торопятся высказаться: скорее, скорее...

-- Чем слабее вера в то, что говоришь, тем сильнее желание проповеди, желание обратить всех в свою веру... - задумчиво сказал Толстой.

Все сели за чай. Разговор зашел о литературе.

-- Не могу понять, чего хотят новые писатели... - сказал Толстой. - Думаю, думаю и - не понимаю. Явился, например, Гоголь, и я вижу, что он напыщенность старой литературы, ее условность хочет заменить простотой и правдивостью в изображении жизни. А что хотят новые? Не могу понять... Вообще это новое искусство... - рассмеялся он вдруг. - На днях была у нас Дуняшка, деревенская девчонка, и попал ей в руки брошенный кем-то номер этих парижских "Салонов". Разумеется, масса голых женщин... И как только дойдет Дуняшка до такой картинки, то и не смотрит, а только протянет эдаким равнодушным голоском: "А это вот опять бабы в бане моются..." и - дальше. И смотреть не хочет, потому что нечего смотреть: это только бабы в бане моются...

"Я разочаровался в Евангелии, я разлюбил Евангелие"... - повторял он иногда. В дневнике его есть запись: "Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были брахманисты, буддисты, конфуцианисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что общее". Иногда, когда он вспоминал из Евангелия какую-нибудь особенно трогательную страницу, он говорил: "Ну, вот я опять полюбил Евангелие..." А затем снова возвращался мыслью куда-то, на какие-то новые, еще неясные пути. Что он пошел куда-то, было ясно, но куда - он еще и сам не знал...

И было ясно, что запас его "противоречий" далеко не был исчерпан, что он еще и еще удивил бы нас разными неожиданностями. И еще яснее в этих борениях, в этих блужданиях становилась его основная черта: его непоколебимая верность своему горящему, как неопалимая купина, сердцу. Вся его жизнь прошла под этой диктатурой живого сердца и, меняя убеждения свои и без конца себе противореча, сердцу своему он никогда за всю свою жизнь не изменил...

И, может быть, это-то вот жаркое, исполненное противоречий, живое сердце и чаровало в нем людей более всего...

Предисловие
Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42

Раздел сайта: