Наживин И. Ф.: Душа Толстого
Глава XXII

Предисловие
Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42

XXII

Но вернемся в 1884 г.

Чтобы сгладить мучительные контрасты между своим обеспеченным положением и окружающей нищетой, как в городе, так и в деревне, чтобы дать покой своей чуткой совести, Толстой всячески сокращает свои личные потребности, упрощает свою личную жизнь и старается взять на свои уже немолодые плечи хотя бы часть того черного труда, который несут рабочие люди, - "творящие жизнь", со своим обычным и очевидным преувеличением говорит он, отлично зная, что творят жизнь никак не одни рабочие. Он неутомимо косит, пашет, шьет сапоги - его дочери уже носили сшитые им башмаки, - кладет с помощью знаменитого художника Н. Н. Ге, своего друга, печь какой-то бобылке, сам убирает свою комнату, колет дрова, возит воду и находит во всем этом новые, еще неизведанные радости. О так называемом черном труде среди людей, им не занимающихся, составилось представление как о какой-то каторге. Это совершенно неверно. Ярким доказательством радости труда могут служить прекраснейшие страницы "Анны Карениной", в которых описывается, как Левин косил с мужиками Машкин Верх. И Толстой испил радость и из этой чаши. Радость есть не только в самом тяжелом труде, радость есть во всем - даже в горькой чаше Гефсиманского сада. И никогда не поймет жизни и человека тот, кто не понимает этого. Любимую охоту он бросает и становится вегетарианцем на всю жизнь.

Но контрасты все-таки остаются.

"Живу я нынешний год в деревне как-то невольно по-новому, - пишет он в одном письме. - Встаю и ложусь рано, не пишу, но много работаю, то сапоги, то покос. Прошлую неделю всю проработал на покосе. И с радостью вижу (или мне кажется так), что в семье что-то такое происходит, они меня не осуждают, и им как будто совестно. Бедные мы, до чего мы заблудились. У нас теперь много народа - мои дети и Кузминских, и часто я не могу без ужаса видеть эту безнравственность и обжирание. Их так много, они все большие, сильные. И я вижу и знаю весь труд сельский, который идет вокруг нас. А они едят, пачкают платье, белье и комнаты. Другие для них все делают, а они ни для кого, даже для себя - ничего. И это всем кажется натуральным, и мне так казалось: и я принял участие в заведении этого порядка вещей. Я ясно вижу это и ни на минуту не могу забыть. Я чувствую, что я для них trouble fete, но они, мне так кажется, начинают чувствовать, что что-то не так. Бывают разговоры - хорошие. Недавно случилось: меньшая дочь заболела, я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, но рассказали - и рассказали, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером, и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это - каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи. Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно...".

А рядом - страда крестьянская.

"Пошел на покос, - пишет он в своем дневнике. - Косили и копнили и опять косили. Очень устал. "Тимофей, голубчик, загони мою корову: у меня ребенок". Он - пустой, недобрый малый, - уморился, а все-таки бежит. Вот условия нравственные. "Анютка, беги, милая, загони овец". И семилетняя девочка летит босиком по скошенной траве. Вот условия. "Мальчик, принеси кружку напиться". Летит пятилетний и в минуту приносит. И понял, и сделал...".

Но его надежды, что в семье что-то происходит, что из этого как будто что-то выходит, не оправдались. Напротив, становилось в Ясной все душнее, все тяжелее и все чаще и острее происходили его столкновения с женой, которая, естественно, отстаивала старый, привычный строй жизни и боялась его увлечений. В порывах отчаяния и тоски он не раз уже угрожал ей, что бросит все и уйдет из дома. И признавался жене, что мечтает, взяв с собой работницу, простую бабу, тайно уйти с переселенцами на новые места и там начать новую, трудовую жизнь. И, наконец, он не вытерпел и 17 июня 1884 г. ушел из Ясной с тем, чтобы никогда больше туда не возвращаться, ушел, бросив жену в последних днях беременности.

"Вечером покосил у дома, - пишет он в дневнике. - Пошел купаться. Вернулся бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики - молодые мои два сына. "Она на крокете, ты не видал?" - говорит Таня, сестра. "И не хочу видеть..." И пошел к себе спать на диване; но не мог от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее... Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня. "Прости меня, я рожаю, может быть, умру..." Пошли наверх. Начались роды, - то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить.

душевным ужасным. Заснул в 8. В 12 проснулся. Сколько помнится, сел писать. Когда приехал из Тулы брат, я в первый раз в жизни сказал ему всю тяжесть своего положения. Не помню, как прошел вечер. Купался. Опять винт, и я невольно засиделся с ними, смотря в карты...".

Софья Андреевна несколько иначе рассказывает этот трагический эпизод. По ее словам, он вернулся домой только в 4 утра и, не заходя к ней, лег внизу на диване. Несмотря на жестокие боли - начались роды, - она пришла к нему. "Он был мрачен и ничего не сказал мне. А в 7 родилась Саша. Никогда я не могла забыть этой светлой июньской ночи!.."

Он снова поднял на плечи тяжелый крест, который послала ему судьба, и понес его жизнью. Но эти колебания его - уйти или не уйти - продолжались месяцы, годы, и он не знал, как решить. Конечно, это чрезвычайно отзывалось на семье...

Об эту пору он начинает изучать китайских философов и кладет основание народному книгоиздательству "Посредник". Несмотря на свой сектантский, узкий, односторонний характер, который придали ему потом его руководители, "последователи" Толстого, оно сыграло в деле народного просвещения значительную роль: копеечные книжечки его, часто подписанные именами выдающихся писателей и мыслителей, - Толстой, Гюго, Паскаль, Эпиктет, Сократ, Платон, Чаннинг, Эмерсон, Торо, Диккенс, Джон Рескин, Марк Аврелий и прочее, и прочее, и прочее - разошлись по России во многих миллионах экземпляров...

И по-прежнему он кипел душой: его дневники, письма, беседы того времени - это совсем не "спокойная, радостная жизнь", которой он ожидал, а какая-то неопалимая купина страдания, которая горит, не сгорая. И опять и опять он терял силы и срывался.

"Случилось то, что уже столько раз случалось, - пишет в декабре 1885 г. графиня своей сестре. - Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит: я смотрю - лицо страшное. До тех пор жили прекрасно: ни одного слова неприятного не было сказано, ровно, ровно ничего. "Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку..." Понимаешь, Таня, если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась. Я спрашиваю удивленно: "что случилось?". "Ничего, но если на воз накладывают все больше и больше, лошадь станет и не везет". Что накладывалось, неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже и хуже и наконец, я терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу, человек сумасшедший, и когда он сказал, что "где ты, там воздух заражен", я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать к вам хоть на несколько дней. Прибежали дети, рев. Таня говорит: "Я с вами уеду. За что это?" Стал умолять остаться. Я осталась, но вдруг начались истерические рыдания, ужас просто, подумай, Левочка - и всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его, дети, 4: Таня, Илья, Леля, Маша ревут на крик; нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу и молчу три часа, хоть убей - говорить не могу. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности - все это во мне осталось. Понимаешь, я часто до безумия спрашиваю себя: ну теперь за что же? Я из дому шагу не делаю, работаю с изданием до трех часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда, и за что?...

Я все эти нервные взрывы и мрачность и бессонницу приписываю вегетарианству и непосильной физической работе... Топленьем печей, возкой воды и пр. он замучил себя до худобы и до нервного состояния...".

И как трогательна и жутка в то же время та картина, которую он сам зарисовывает в одном из писем этого времени:

"... В самое Рождество случилось, что я пошел гулять по незнакомым пустынным зимним деревенским дорогам и проходил весь день и все время думал, каялся и молился. И мне стало лучше на душе с тех пор. Я твердил одно: Отец наш, всех людей, Отец не земной, а небесный, вечный, от которого я изшел и к Которому приду, свята да будет для нас сущность (имя) Твоя (сущность Твоя есть любовь). Да будет царствовать Твоя сущность, любовь, так, чтобы, как на небе любовно, согласно совершаются движение и жизнь светил, - воля Твоя, - чтобы так же согласно, любовно шла наша жизнь здесь по Твоей воле. Пищу жизни, т. е. любовь к людям, отношения с людьми, дай нам в настоящем, и прости, сделай, чтобы не имело на меня, на мою жизнь влияния то, что было прежде, и потому я не вменяю никому из людей, что прежде они сделали против меня. Не введи меня в искушение, извне меня соблазняющее, но главное, избави меня от лукавого, от зла и во мне. В нем гордость, в нем желание сделать то, что хочется, в нем все несчастия, - от него избавь..." И так далее.

Исходя кровью, пятидесятисемилетний Толстой одиноко блуждает "по незнакомым пустынным зимним дорогам", и молится, и зовет, и хмуро молчит над ним зимнее небо, но ему кажется, что кто-то слышит его, и тревога его души на некоторое время стихает.

"... Левочка вернулся 1 Ноября, - пишет Софья Андреевна сестре. - Мы все повеселели от его приезда, и сам он очень мил, спокоен, весел и добр. Только он переменил еще привычки. Все новенькое - что ни день. Встает в семь утра, темно. Качает на весь дом воду, везет огромную кадку на салазках, пилит длинные дрова и колет и складывает в сажень. Белый хлеб не ест; никуда положительно не ходит. Сегодня я возила его в санках снимать портрет к фотографу..."

Но все это опять не надолго. Он уже не может остановиться на своем пути, - не может... - а жизнь в лице его самых близких воздвигает пред ним все новые и новые препятствия. Богатства его - правда, весьма и весьма относительные - все больше тяготят его, и он ищет освобождения от этого гнета, мечтает о раздаче всего имущества бедным, об отказе от всяких литературных прав. Это, разумеется, встретило со стороны семьи самый резкий отпор, и ему было заявлено в самой решительной форме, что в этом случае над ним будет учреждена, вследствие его психического расстройства, опека за расточительность. Таким образом, ему грозил дом умалишенных. Он вынужден был изменить свое решение: он предложил графине взять все у него и распоряжаться имуществом, как она знает.

-- Но если ты считаешь это злом, - отвечала она взволнованному мужу, - как же хочешь ты навалить все это на меня?

Опять ничего путного не вышло и - мука продолжалась, настоящая мука, и нельзя не отметить, что иногда грешный мир с удивительным уважением и даже нежностью относился к тревогам этой беспокойной совести. Вот маленькая иллюстрация к этому.

где и был составлен протокол. Как-то раз Толстой шел утром в поле. Его внимание привлекла большая толпа, собравшаяся около старой, съехавшей набок избы. Там слышался плач и причитания. Он подошел и спросил, в чем дело.

-- Матрену, старуху, в тюрьму? - удивился он. - За что?

-- За вашу капусту...

Ему растолковали все. В это время вывел урядник из избы Матрену, чтобы везти ее в тюрьму. Толстой заявил ему, что он прощает старуху и просит отпустить ее. Урядник ответил, что он не может отменить приговор мирового судьи и отпустить Матрену. Тогда Толстой упросил отложить отправку бабы до следующего дня, а сам поспешил к властям. Приведение приговора было немедленно остановлено, была подана несколько запоздавшая апелляция от Матрены, и чрез две недели дело о краже капусты было назначено к слушанию в уездном мировом съезде.

неожиданную резолюцию: оправдав Матрену в похищении капусты, они признали ее виновной в... самовольном срывании овощей и приговорили ее к денежному взысканию в пять рублей. Прокурор не опротестовал этого приговора, и пять рублей уплатил за Матрену мировой судья, постановивший приговор первый о заключении ее в тюрьму...

"самовольном срывании овощей" приятно сохранить в его истории: если пятна есть и на солнце, то звездочки есть и в ночи. И, вероятно, чувствуя эти звездочки везде, Толстой, несмотря на все муки свои, все же по-прежнему крепко любил жизнь, настолько крепко, что в одном письме к Н. Н. Страхову об эту пору у него сорвалось удивительное признание: "я никогда не верил и не понимал этого страха перед метампсихозой, который руководит Буддою". Да, он не боялся вернуться в жизнь, к яркому солнцу Троицына дня, и комаром, и ласточкой, и вянущей черемухой, - только бы вернуться!..

Предисловие
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42

Раздел сайта: