Наживин И. Ф.: Душа Толстого
Глава XXXVIII

Предисловие
Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42

XXXVIII

К этому времени - 1909 год - борьба темных сил жизни особенно обострилась в семье, и в доме стояла иногда прямо грозовая атмосфера. Графиня иногда делала уже вещи явно неразумные. Конгресс мира, собравшись в Стокгольме, приглашает Толстого выступить - графиня вдруг оказывает отъезду жесточайшее сопротивление. Вот как эти дни отразились в записях дневника:

"21 июля. С вечера вчера Софья Андреевна была слаба и раздражена. Я не мог заснуть до 2-х и дольше. Проснулся слабый. Меня разбудили. Софья Андреевна не спала всю ночь. Я прошел к ней. Это было что-то безумное. Душан отравил ее и т. п. Письмо Стаховича, про которое я должен был сказать, потому что она думала, что что-то скрываю от нее, вызвало еще худшее состояние. Я устал и не могу больше, я чувствую себя совсем больным. Чувствую невозможность относиться разумно и любовно, полную невозможность. Пока хочу только удаляться и не принимать никакого участия. Ничего другого не могу, а то я уже серьезно думал бежать. Ну-тка, покажи свое христианство C'est le moment ou jamais! А страшно хочется уйти. Едва ли в моем присутствии есть что-нибудь кому-нибудь нужное. Тяжелая жертва и во вред всем. Помоги, Бог мой, научи. Одного хочу: делать не свою, а Твою волю...

22 июля. Вчера ничего не ел и не спал. Как обыкновенно, очень было тяжело. Тяжело и теперь, но умиленно-хорошо. Да, любить делающих нам зло, говоришь. Ну-ка, испытай! Пы таюсь, но плохо... Все больше и больше думаю о том, чтобы уйти и сделать распоряжение об имуществе... Не знаю, что буду делать... Помоги, помоги, помоги... Это "помоги" значит, что слаб, плох я. Хорошо, что есть хоть это сознание...

26 июля. После обеда опять заговорил о поездке в Швецию, поднялась страшная истерическая раздраженность. Хотела отравиться морфином, я вырвал из рук и бросил под лестницу. Я боролся. Но когда лег в постель, спокойно обдумал, решил отказаться от поездки... Ничего не предпринимал, кроме внутренней работы над собой. И как только взялся за себя, все разрешилось..."

Толстой в Стокгольм не поехал, но послал свой доклад. Доклад его просто положили под сукно. Толстой сказал, что, если не хотите воевать, то не надо войска. Графиня невольно оказалась права: делать там Толстому как будто было нечего.

И в то время как в Стокгольме заседал конгресс мира, в русских деревнях шла извечная драма.

"Сам я пошел в деревню, - писал Толстой, - и испытал одно из самых сильных впечатлений, поплакал. Были проводы ребят, везомых в солдаты. Звуки большой гармоники - залихватски выделывают "барыню", и толпа сопутствует, и голошение баб, матерей, сестер, теток. Идут к подводам на конце деревни и заходят в дома, где товарищи. Все шестеро. Один женатый. Жена городская, нарядная женщина с большими золотыми серьгами, с перетянутой талией, в модном, с кружевами платье. Толпа больше женщин и, как всегда, снующих, оживленных, милых ребятишек, девчонок. Мужики идут около или стоят у ворот со строгим, серьезным выражением лиц. Слышны причитания - не разберешь что, но всхлипывания и истерический хохот. Многие плачут молча.

Я разговорился с Василием Матвеевым, отцом уходящего женатого сына. Поговорил о водке. Он пьет и курит. "От скуки". Подошел Аниканов, староста, и маленький, старенький человечек. Я не узнал. Это был рыжий Прокофий. Я стал, указывая на ребят, спрашивать, кто - кто. Гармония не переставая - заливалась, все идем, на ходу спрашиваю старичка про высокого молодца, хорошо одетого, ловко, браво шагающего: а этот чей? - "Мой", и старичок захлюпал и разрыдался. И я - тоже.

Гармония не переставая работала. Зашли к Василию, он подносил водку, баба резала хлеб. Ребята чуть пригубили. Вышли за деревню, постояли, простились. Ребята о чем-то посовещались, потом подошли ко мне проститься, пожали руки. И опять я заплакал. Потом с Василием сел в телегу. Он дорогой льстил: "Умирайте здесь, на головах понесем...".

А дома все то же, все то же...

За столом завязался интересный, оживленный разговор: о патриотизме, о преимуществе заграницы перед Россией и, наконец, о земле и помещиках и крестьянах, - рассказывает Булгаков, бывший в то время секретарем у Толстого. - Говорили много и долго, спорили страстно и упорно. Часть спорящих отмечала крайнее озлобление крестьян против помещиков и вообще господ.

-- Русский мужик трус... - возражал Андрей Львович. - Я сам видел, как на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов.

-- Крестьяне - пьяницы... - говорит графиня. - Войско стоит столько, сколько на вино тратится, это статистикой доказано. Они вовсе не от того бедствуют, что у них земли мало.

-- Если бы у крестьян была земля, - тихо, но очень твердо произнес он, - то не было бы здесь этих дурацких клумб...

И он презрительным жестом указал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами. Никто ничего не сказал.

-- И не было бы дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц... - продолжал он.

-- Пятнадцать... - поправили его.

-- Ну, пятнадцать...

-- Помещики самые несчастные люди... - продолжались возражения. - Разве такие граммофоны и прочее покупают обнищавшие помещики? Вовсе нет. Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ...

-- Что же, ты хочешь сказать, что мы менее мерзавцы, чем они? - сказал Толстой и рассмеялся.

Все рассмеялись тоже. Толстой попросил доктора Маковицкого принести недавно полученное письмо, которое и прочитал вслух. Вот что писали ему со дна народного океана:

"Нет, Лев Николаевич, никак не могу согласиться с Вами, что человеческие отношения исправятся одной любовью. Так говорить могут только люди хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот перед самой Вашей смертью говорю Вам, Лев Николаевич, что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что Вы не доживете до того времени, чтобы убедиться в своей ошибке. Желаю Вам счастливой смерти...".

Письмо произвело на всех очень сильное впечатление - на минуту. Потом опять начинают свое.

И он записывает у себя:

"Не обедал. Мучительная тоска от сознания мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от голодной холодной смерти, избавить себя и семью. Вчера жрут 15 человек блины, человек пять-шесть семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень - точно меня сквозь строй прогнали. Да, тяжела, мучительна нужда и зависть, и зло на богатых, но не знаю, не мучительнее ли стыд моей жизни".

Когда я попал в Ясную в самом начале 1910 года, там стало временно как будто потише. Все, что заметил я в нем нового, было то, что он чаще, чем прежде, с какою-то тихою радостью говорил о близости конца и, очевидно готовясь к этому концу, больше, чем прежде, искал уединения. Работал он, как всегда, изумительно много и изумительно споро... Письмами со всех концов света его буквально засыпали. К нему шли за всяким советом: еврей-студент спрашивает его мнение о перемене религии; другой спрашивал, следует ли ему бросить жену и детей, чтобы жить христианской жизнью; какая-то старушка, узнав, что он страдает мучительной отрыжкой, просит ей прислать средство от этой неприятности; молодые поэты посылают ему на суд свои произведения. А вот письмо из далекого Трансвааля от одного индуса, который сообщает Толстому, что в тамошних тюрьмах сидит более ста человек индусов, которые признали невозможным подчиниться несправедливому закону, изданному Трансваалем против индусов, и борются с ним путем мирного сопротивления. Письмо это чрезвычайно взволновало и обрадовало Толстого. Если память не изменяет мне, оно было подписано прославившимся потом Ганди...

Тот, кто близко знал Толстого, знал, как неослабно работал он над собой. В этот приезд мне пришлось подметить такую маленькую, трогательную черточку из его жизни. Вечером, перед сном, он любил, отдыхая, поиграть в шахматы или в карты. И на этот раз затеял винт. Толстой сел за стол первым и заметил, что одному из партнеров не хватает стула.

-- Илья Васильевич, - обратился он к лакею, - дайте, пожалуйста... Впрочем, нет, ничего не надо... - спохватился он, встал и сам принес стул.

Игра кончилась для него удачно: он выиграл семь копеек и, видимо, немножко гордился своим искусством.

Много смеялся он в этот вечер, слушая чтение какой-то декадентской книжки - не то "Интуитивные звуки", не то "Интуитивные краски", полной всяких выкрутасов. Особенный успех имело стихотворение, которое начиналось так:

Вонзим же штопор в упругость пробки,

И взоры женщин не станут робки!

-- Чем занимаются! - вздохнул он. - Это литература! Вокруг виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, а у них "упругость пробки"...

И он рассказал нам о посещении его профессором Джонсоном, который заехал в Ясную по пути со съезда естествоиспытателей. Между прочим профессор рассказывал Толстому о способах выделки нежных сортов кожи, для которых необходим собачий и голубиный помет. Раньше этот материал доставлялся из Константинополя, где, как известно, собак масса, но теперь нашли способ изготовлять его дома искусственным способом.

-- Теперь вы подумайте о положении рабочих, проводящих всю жизнь среди этой пакости... - сказал Толстой. - И для чего? Для того, чтобы у дам была нежная кожа для перчаток.

Вот на днях у меня был один синематографщик, который между прочим показывал мне и производство бумаги. Вот пусть и покажут производство такой кожи да и другие производства, всегда тяжелые и большею частью совершенно ненужные, и особенно всю трудовую, полную нужды крестьянскую жизнь. Пусть все своими глазами видят то, пусть поймут, на чем держится их праздная жизнь. Сегодня утром, проснувшись, я засмотрелся на никелированную спинку кровати: как все это блестит, как чисто, как удобно, а что мы знаем о том, какими трудами все это достигнуто? Ничего! И надо кричать об этом... А они-"упругость пробки"!.. И все больше и больше я сознаю, что я не к той аудитории обращаюсь - нужно забыть эту нашу образованную аудиторию и помнить лишь о людях трудящихся, о них думать, для них работать.

-- А между тем, - с волнением заметил Толстой, - эти картины лучшее, что я в этой области знаю...

Выбрав удобный момент, Толстой позвал меня к себе в рабочую комнату. Незадолго перед этим у меня умерла в страшных мучениях Мируша, и мне хотелось побеседовать с ним наедине.

-- Ну, что, все еще не покорились? - спросил он, усадив меня.

-- Нет, Лев Николаевич, не покорился... Не могу покориться... - отвечал я. - Нужно было наказать меня, - я готов покориться, нужно было отнять у меня то, что дороже всего в жизни, - и с этим помирился бы, но зачем, кому нужны были эти тяжелые мучения, которым была подвергнута Мируша на моих глазах в течение трех суток? Ни понять, ни принять этого я не могу...

-- Еще Достоевского мучил этот вопрос о детских страданиях, - сказал я. - И он не нашел ответа.

-- Потому что нет ответа... - повторил он. - Нам очерчен очень неширокий круг того, что мы можем знать, что нам нужно знать, и мы должны принять это и покориться...

-- Но как же все-таки Бог, который, по учению Христа, есть любовь, мог допустить эту жестокость? - сказал я, снова переживая то, что мне пришлось пережить у кроватки умирающей Мирочки.

-- Бог есть любовь... - повторил старик. - Это и верно, и неверно. Неверно потому, что одним словом нельзя исчерпать существо Бога, определить Его. Лучше не говорить даже, что Бог есть любовь - лучше сказать, что Бог постигается лучше всего через любовь. Это будет ближе к истине. И в вас, по-видимому, жива еще церковная закваска: вы хотите просить Бога о чем-то, хотите требовать у него отчета. Он слишком велик для этого.

-- Но, - сказал я откровенно, - мне было это тяжело. Хотелось известной торжественности...

-- То есть некоторой доли суеверия?

-- Если хотите... Вам, человеку исключительной силы, может быть, непонятно это, но...

-- Нет, нет, я слабый, очень слабый человек, - серьезно перебил он меня.

-- Да, да, я вполне вас понимаю... - сказал Толстой. - Но все же это только слабость. С этим надо бороться. И скажу вам прямо: пусть лучше мои близкие выбросят мое тело собакам, чем позволить... все это...

Как ни хотелось мне подробнее поговорить с ним о волновавших меня вопросах, вызванных смертью бесконечно дорогого ребенка, я отказал себе в этом: он выглядел усталым и слабым...

Предисловие
Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42

Раздел сайта: