Гусев Н. Н. - Толстому Л. Н., 2 января 1910 г.

36. Н. Н. Гусев — Л. Н. Толстому

2 января 1910 г. Корепино*.

Корепино. 2 января 10.

Дорогой Лев Николаевич,

написал мне тот самый маленький, черненький, худенький человечек, который был у вас вместе с Иваном Ивановичем1 20 октября — Сережа Дурылин2. Я познакомился с ним летом 1902 года, когда он еще гимназистом приезжал в Рязань из Москвы с своим приятелем, тоже гимназистом. Он был тогда отчаянным революционером, писал стихи на тему: «на бой, на бой, в борьбу со тьмой». Когда я жил в Москве в 1905-6 годах, в нем уже зарождались и зрели сомнения в нравственной законности и практической целесообразности насильственной борьбы. Громы и молнии разразившейся революции, подготовленной и руководимой партийной интеллигенцией, заставили его окончательно выяснить для себя вопрос, может ли он, как мечтал во дни самой зеленой молодости, вступить в ряды революционеров, чтобы «победить иль с честью пасть» с оружием в руках. Тот самый товарищ его, с которым вместе он 7 лет тому назад приезжал в Рязань, погиб в Екатеринославе. Это был горячий, увлекающийся юноша, жаждавший все силы свои отдать делу борьбы и, как и все, не долго думавший и колебавшийся в выборе деятельности, а стремглав бросившийся в тот поток, который бурлил и мчался перед его глазами. Он вместе с другими готовил какое-то покушение, у него были бомбы, и когда полиция пришла с обыском в тот номер гостиницы, который он занимал, он, решив не сдаваться живым, открыл револьверную стрельбу. Явились солдаты, открыли огонь, потом сломали дверь. Мать этого юноши, за один год поседевшая и постаревшая на десять лет, рассказывала мне, что Миша ее получил всего 32 ружейных и штыковых раны. Она жила тогда в Рязани (это было в 1906 году), и ей не пришлось увидеть даже труп сына.

Много других товарищей Сережи было повешено, убито, заточено, сослано. На людей, руководящихся более чувством, такие насильственные выхватывания из жизни близких людей действуют ожесточающе, озлобляюще, возбуждают затаенное желание мести, и люди отдаются кровавой деятельности уже не из каких-либо отвлеченных и туманных соображений о благе народа и т. п., а просто под действием непосредственного и очень сильного чувства озлобления и желания мести.

Но Сережа не из тех людей, которые не знают более высокого и правильного руководства в жизни, чем личные, хотя бы самые низменные чувства. Понесенные им потери заставили его только покончить окончательно с вопросом о том, быть ли ему революционером-насильником или пойти по другому пути.

«Те годы после несчастного 1905 года: 1906, 907, часть 908 я вспоминаю с грустью, с тоской, с сожалением... Я тогда много мучился, много мучил других и в конце концов, несмотря на мои увлечения то тем, то другим, был глубоко несчастен. Но из того мучительного времени я вынес по крайней мере одно твердое и несомненное, что мне крайне нужно: я не верю и никогда не поверю, что то, что мы (то есть так называемая русская интеллигенция и все, привлеченные ею к ее мыслям и действиям) делали тогда, что мы думали и о чем говорили, я не верю, чтобы это нужно было делать, думать, говорить; я знаю, что ничего не нужно было этого делать. Весь пережитый и переживаемый ужас — не нужен, не оправдываем ничем, он — наша вина, и нечего нам скидывать его с себя на других».

«Единственным, кто был трезв, кто не подчинился обману тогда, мне представляется, Толстой».

«Я долго, слишком долго не понимал всего этого, но когда понял, я отстранился от всего и теперь я живу и поступаю за свой собственный страх».

«Я отучился значительно от того отношения к людям, которое прежде было у меня: все мои поступки и мысли прежние были обвинения всем и оправдывание себя. Жизнь плоха, потому что плохи те-то и те-то. Теперь я говорю себе: жизнь прекрасна, а если я нахожу ее плохой, то я плохо смотрю, я плохо разбираю ее...»

«Мне жить стало легче. Я знаю, что когда откажешься от роли всеобщего — по отношению к Богу и людям — прокурора, жить становится легче, проще, спокойнее. Я не понимаю теперь, как мы, отрицавшие прокуроров, сами становились тогда всеобщими прокурорами».

«Все это, конечно, очень просто и элементарно, и сам я и раньше слышал об этом десятки раз, но, знаешь ли, самое простое и есть всегда самое трудное и оно-то труднее всего и понимается. Толковать о Штирнере, о вещи в себе куда легче, чем понять такую простоту: «Не обвиняй никого».

«И вот что еще меня поразило: я знаю, что это можно соблюдать из религиозного чувства, но я даже не так прихожу к этому: я испытал на себе, что жить, не соблюдая этого, просто жить, по-человечески, без отчаяния и злобы, нельзя. Это своего рода закон самосохранения. Если не хочешь истребить себя — в прямом смысле самоубийством, в менее прямом, но не менее сильном — тоскою, отчаянием, скукой, отвращением к людям и Богу — не суди».

«Я знаю, что есть и многое другое, что должно следовать за этим «не суди», но это для меня всего яснее, и это-то я уже знаю несомненно».

«А ведь всякая политика, всякая партия, всякая общественная так называемая деятельность, в сущности — не что иное, как возведенное в принцип, в дом, в обязанность постоянное прокурорство... И до чего все это показалось мне ненужным, скучным и мешающим жить!..»

«20 октября я был в Ясной у Л. Н.... В Толстом больше всего меня поразило присутствие бесконечной свободы... Чувствовалось, что для него нет ограничений времени, пространства, национальности — он всюду свой, он о древнейших китайцах — Ми-ти и Менцы говорит как о своих современниках и в то же время он так болеет всей современной смутой и мукой».

«... Одним словом, поговорив с Толстым и повидав его день, нельзя, по-моему, не уехать от него толстовцем в том смысле, что всегда будешь носить в себе образ и всегда будешь любить его».

Не осудите меня, дорогой Лев Николаевич, за эти длинные выписки. Хотелось поделиться с вами радостью, что «армия наша имеет одним солдатом больше».

и развязный язык этого письма, но то, что сообщается в нем, само по себе очень важно и интересно:

«Относительно Москвы скажу несколько слов. Не так давно она была не такова, какой выглядывает теперь. Население Белокаменной шевелится по-новому. Здесь, знаете ли, идет религиозное брожение, и здорово. Где только мне ни приходилось бывать, везде трактуют по Евангелию, точь и точь штундисты.

А за Преображенской и Рогожкой заставами устраиваются целые собрания. Мне приходилось там бывать. Большею частью участвуют рабочие, бывшие чуть ли не на баррикадах. Говорят здорово, точно они все время сидели за Евангелием. Миссионеров-попов толкают в грязь. Бывают и всевозможные проходимцы вроде «братцев-Иванушек тульских» и иоаннитских «Михаилов-архангелов», но эти сейчас же летят вверх тормашками из Москвы, если только их не поддержат союзники».

***

Больше пока писать нечего. Кланяюсь всем.

Ваш Н. Гусев

* На это письмо Л. Н. Толстой ответил 14 января 1910 г. (ПСС. Т. 81. С. 43).

1 Иван Иванович Горбунов-Посадов (1864—1940) — см. стр. 35, .

2 —1954) — доктор филологических наук, историк русской литературы и русского театра, в период 1907—1913 гг. состоял секретарем редакции журнала «Свободное воспитание». Письмо С. Н. Дурылина в архиве Н. Н. Гусева отсутствует. Отрывки из него были напечатаны Николаем Николаевичем в его книге «Из Ясной Поляны в Чердынь». Воспоминания бышего секретаря Л. Н. Толстого Н. Н. Гусева. Москва, 1911 г. С. 47—48, где Гусев комментирует некоторые письма к нему Л. Н. Толстого. В книге «Два года с Л. Н. Толстым» (Москва, 1973 г.), в текст которой включена и книга «Из Ясной Поляны в Чердынь», эти комментарии отсутствуют.

Раздел сайта: