Предисловие к шестидесятому тому (Письма 1856—1862 гг.)

ПРЕДИСЛОВИЕ К ШЕСТИДЕСЯТОМУ ТОМУ

Среди богатейшего эпистолярного наследия Л. Н. Толстого письма, собранные в шестидесятом томе, займут значительное место. Они охватывают семилетний период (1856—1862), один из важнейших в жизни великого писателя. Эти годы насыщены напряженными идейными и творческими исканиями Толстого, исход которых в значительной мере определил дальнейшую судьбу писателя.

Со страниц настоящего тома как бы возникает образ живого Толстого, ибо письма наряду с Дневником по самому своему жанру отличаются предельной безыскусственностью, они в наибольшей степени запечатлевают черты живой личности писателя. Толстой предстает здесь во всем богатстве своих общественных, литературных, семейно-дружеских отношений и связей. Письма родственникам и друзьям, литературным единомышленникам и министрам, писателям и политическим деятелям, посвященные актуальным общественным и литературным вопросам, содержащие ценные признания о своей творческой работе и жизни, впечатления от современности, сменяются одно другим, отражая многие грани богатой личности их автора.

Исследователь найдет в томе письма, имеющие исключительное значение для изучения литературно-эстетических взглядов писателя, его идейной эволюции, а также творческой истории «Люцерна», «Альберта», «Юности», рассказа «Три смерти», романов «Семейное счастье» и «Декабристы».

В. П. Боткиным, Е. П. Ковалевским, А. А. Фетом, Б. Н. Чичериным, Д. А. Колбасиным и с другими лицами, ярко раскрывающая характер его отношений с современниками и круг его литературных и общественных интересов.

1

В конце 1855 г. Толстой приезжает из Севастополя в Петербург прославленным писателем и сразу же попадает в атмосферу предреформенного общественного оживления. Поражение царизма в Крымской войне развязало мощное крестьянское движение в стране. На очередь дня стал вопрос об освобождении крестьян. Бывшие защитники Севастополя не хотели оставаться на положении «крещеной собственности».

И не случайно именно в Севастополе у Толстого возникает мысль об освобождении крестьян. Помимо гуманных чувств, вызванных у него широким общением с крепостными крестьянами в солдатских шинелях и матросских бушлатах, решающее значение имели мотивы социального характера. Толстой проницательно судит о причинах поражения русской армии, видя главную из них в существовании крепостнического строя. Он весь охвачен предчувствием больших общественных перемен, ожидающих Россию. Поэтому вполне естественно в его Дневнике появляются записи о невозможности «жизни правильной помещика образованного нашего века с рабством».[1] Здесь одновременно выражены чувства большого гуманиста и социально мыслящего писателя.

30 марта 1856 г. Александр II, опасаясь нараставшего в народе возмущения против крепостничества, заявил московским дворянам о неизбежности освобождения крестьян. «Лучше отменить крепостное право сверху, — сказал он, — нежели дожидаться того времени, когда оно само собой начнет отменяться снизу».[2] Вскоре после этой речи «царя-освободителя» Министерство внутренних дел приступило к разработке частных проектов освобождения крестьян.

С этим совпала кипучая деятельность Толстого по подготовке своего проекта освобождения яснополянских крестьян.

«Ничего не пишу. Мое отношение к крепостным сильно тревожит меня». На следующий день новая запись: «Вечер у Кавелина... Вопрос о крепостных уясняется. Приехал от него веселый, надежный, счастливый. — Поеду в деревню с готовым писаным проектом». 24-го утром Толстой «набросал конспекты проектов», а вечером слушал проект Кавелина и назвал его «прелестным». 25-го днем он уже у Милютина, который объяснил ему «многое и дал проект о крепостном праве... Написал для себя проект проекта и докладной записки».[3]

«Докладная записка» — это черновое письмо, адресованное министру внутренних дел С. С. Ланскому, в котором Толстой излагал условия освобождения своих крестьян. Его беспокоило то обстоятельство, что имение было заложено в Опекунском совете, поэтому он спрашивал, можно ли ему заключить с крестьянами «контракт», согласно которому он освобождает крестьян и дворовых от всех повинностей помещику, отдает им в полное распоряжение общины по 41/2 десятины земли на тягло и обязует их платить в продолжение 30 лет по 5 рублей с десятины. Это письмо явилось итогом как самостоятельных раздумий Толстого над крестьянским вопросом, так и тех бесед, которые он вел с либеральными деятелями реформы.

Таким образом Толстой на первых порах стремится теоретически «уяснить» для себя вопрос об освобождении крестьян, определить юридически-правовые нормы, на основе которых можно отпустить на волю три сотни своих крепостных. И на этом этапе нужными и полезными для него оказываются деятели «крестьянской реформы» — либералы К. Д. Кавелин и Н. А. Милютин, выступающие в роли главных консультантов Толстого по крестьянскому вопросу. Кавелин еще в марте 1855 г. составил «Записку об освобождении крестьян в России», в которой предусматривалось освобождение крестьян с наделением землей. Эта «Записка» и явилась, видимо, основой для его беседы с Толстым.

16 мая Толстой получает отставку, а 17-го уезжает в Москву, где попадает в среду Аксаковых, Хомяковых, Киреевских. Отвергая в целом доктрину славянофилов, отмечая ее схоластичность и ограниченность, писатель склонен признать наличие в их учении «серьезных истин», таких, как «семейный быт; община».[4]

«Крестьянский вопрос» явился главной темой «спора Толстого с славянофилом К. Аксаковым и с западником С. Д. Горчаковым. Утверждение последнего, что «самый развратный класс крестьяне»,[5] вызвало горячий отпор писателя.

Таким образом в течение апреля и мая 1856 г. в Петербурге и Москве Толстой неотступно занят вопросом об освобождении крестьян. Он ознакомился со взглядами различных социальных групп на разрешение «крестьянского вопроса».

Немедленно по возвращении в имение Толстой занялся практическим разрешением вопроса об освобождении своих крестьян. Он был убежден, что облагодетельствует своих крестьян, но последние отнеслись к его «проекту» холодно и не дали никакого определенного ответа, а дальнейшие настойчивые попытки Толстого перевести их с барщины на оброк или добиться заключения с крестьянами «контракта» вызвали в их среде все более и более нараставшее чувство сопротивления и враждебности к барину. И он с раздражением заносит в Дневнике: «Не хотят свободу».[6] Крестьяне же, твердо убежденные, что «в коронацию все крепостные получат свободу» и, может быть, всю помещичью землю без всякого выкупа, видели в его предложениях «одно желание обмануть, обокрасть их».[7] Через каких-нибудь десять дней от веры Толстого в спасительные «проекты» не осталось и следа.

В непосредственном общении с крестьянами писатель остро почувствовал, что над дворянством нависла угроза новой пугачевщины. В этой атмосфере и возникло письмо к Д. Н. Блудову, в котором с исключительной яркостью были выражены политические взгляды Толстого-пятидесятника, его сословно-дворянские интересы. В нем вызывают протест крестьянские притязания на всю помещичью землю, выраженные в формуле: «Мы ваши, а земля наша», он готов согласиться лишь на частичную передачу земли крестьянам, да и то за выкуп. «Деспотизм помещиков породил уже деспотизм крестьян; когда мне говорили на сходке, чтобы отдать им всю землю, и я говорил, что тогда я останусь без рубашки, они посмеивались, и нельзя обвинять их, так должно было быть».

По мысли писателя, «историческая справедливость» требует сохранения собственности на землю за помещиками.

«предложения». Толстой растерян и напуган упорным сопротивлением мужиков, ему чудится уже «изменническая рука», которая может с минуты на минуту подложить «огонь бунта», и тогда все здание дворянско-сословной монархии будет охвачено пожаром восстания. Он винит во всем правительство, которое «обходит» этот первостепенной важности вопрос. Для спасения дворянства необходимо скорейшее освобождение крестьян. «Теперь не время думать о исторической справедливости и выгодах класса, нужно спасать всё здание от пожара, который с минуты на минуту обнимет его. Для меня ясно, что вопрос помещикам теперь уже поставлен так: жизнь или земля». По мнению писателя, необходимо возможно скорее «определить» собственность земли за помещиками и освободить крестьян без земли: «время не терпит». «Ежели в 6 месяцев крепостные не будут свободны — пожар».

«Истины» славянофилов, месяц назад казавшиеся Толстому «серьезными», теперь тускнеют в его представлении; он постигает, что славянофильские понятия «община», «мир» лишены какого-либо реального содержания, живой русский мужик далек от пряничного мужика славянофилов. «Уж поговорю я с Славянофилами, — сообщает он Некрасову 12 июня 1856 г., — о величии и святости сходки мира. Ерунда самая нелепая».

Но и советы «умных», либералов Кавелина и Милютина, нисколько не помогали разрешению вопроса. «Как я занялся делом в подробности и увидал его в приложении, — писал Толстой Ковалевскому 1 октября 1856 г., — мне совестно вспомнить, что за гиль я говорил и слушал в Москве и Петербурге от всех умных людей об эманципации... Вопрос стоит вовсе не так, как полагают как решить лучше?.. а как решить скорее?»

Толстому в высшей степени было присуще понимание возможности народного восстания против крепостничества. Отсюда у него такой взволнованный и тревожный тон и в письмах и в разговорах при встрече с друзьями и знакомыми этой поры.

Мысль о восстании, видимо, беспокоила его постоянно. 8 января 1857 г. он делает характерную запись в Дневнике, направленную в адрес правительства: «Помянут мое слово, что через 2 года крестьяне поднимутся, ежели умно не освободят их до этого времени».[8] Эти предположения Толстого не являлись простым отражением боязни за судьбы дворянства — они свидетельствовали об огромной социальной чуткости писателя, потому что в стране действительно назревала революционная ситуация. Он видел, что жизненные интересы крестьян, их сокровенные чаяния, их самые глубокие и давние стремления к свободе органически сочетаются с желанием получить помещичью землю. В пятидесятые годы Толстой не разделял крестьянских интересов, напротив, он выступал с защитой дворянско-сословных интересов, и его оппозиционные «выпады» против правительства шли в этом же направлении.

31 августа 1858 г. Александр II, будучи в Москве, принял представителей московского дворянства и, напомнив им о своей речи, произнесенной более двух лет назад, выразил неудовольствие медленными действиями московского дворянства в деле подготовки освобождения крестьян.

«Записку о дворянском вопросе» и, никому не показывая ее, сожжет. По дошедшему до нас черновому наброску мы можем заключить о причинах, побудивших его уничтожить записку.

Записка была написана в резко полемическом тоне. Толстой защищал дворянство от обвинений царя. По его мнению, дело освобождения крестьян было подготовлено исторически только усилиями «образованного сословия». «Только одно дворянство со времени Екатерины готовило этот вопрос и в литературе, и в тайных и не тайных обществах, и словом и делом. Одно оно посылало в 25 и 48 годах, и во всё царствование Николая, за осуществление этой мысли своих мучеников в ссылки и на виселицы, и несмотря на всё противодействие правительства, поддержало эту мысль в обществе и дало ей созреть так, что нынешнее слабое правительство не нашло возможным более подавлять ее».[9]

В этой тираде следует выделить необычную для Толстого, но крайне примечательную апелляцию к дворянским революционерам, борцам с крепостничеством.

Вспоминая дворянских революционеров в момент интенсивной подготовки «реформы», писатель воздавал должное их заслугам в деле освобождения народа от крепостничества, но он ошибался, когда в полемическом плане, противопоставляя дворянство царю, писал, что «не он, а дворянство подняло, развило и выработало мысль освобождения», забывая при этом о народе, самом главном и последовательном борце против крепостничества. «Записка» оканчивалась знаменательными строками, написанными в крайне язвительном тоне: «Ежели бы к несчастью правительство довело нас до освобождения снизу, а не сверху, по остроумному выражению государя императора, то меньшее из зол было бы уничтожение правительства».[10] Однако резкость постановки вопроса скорее характеризовала крайнюю степень раздражения, но не определяла его политических убеждений; это и явилось, видимо, главной причиной уничтожения «нецензурной» записки. В письмах и дневниковых записях писателя этой поры, напротив, преобладали высказывания, свидетельствовавшие о том, что он являлся принципиальным противником насильственных методов разрешения социальных вопросов.

Мы задержались на характеристике отношения Толстого к «крестьянскому вопросу» потому, что общественно-политическая позиция писателя определяла его место и роль в литературно-политической борьбе эпохи, своеобразно окрашивала его литературно-эстетические высказывания, обусловливала проблематику художественного творчества и даже его читательские вкусы, симпатии и антипатии.

2

— «Современника». С Некрасовым он уже переписывался до встречи и знал высокое мнение поэта о своем таланте. Тургенев также писал Толстому и выражал желание познакомиться с ним. На следующий день Толстой на обеде у Некрасова знакомится с А. В. Дружининым, 2 декабря — с И. И. Панаевым, 15 декабря — с В. П. Боткиным, в конце декабря — с П. В. Анненковым.

Из всех писателей и критиков круга «Современника» особое значение для выяснения литературно-эстетических взглядов Толстого пятидесятых годов имеют его отношения с Дружининым, Боткиным, Анненковым, и главным образом с двумя первыми. В течение всего 1856 г. Толстой постоянно встречается с ними. В письме к В. П. Боткину 20 января 1857 г. он говорит, что есть у него свой «бесценный триумвират: Боткин, Анненков и Дружинин, где чувствуешь себя глупым от того, что слишком много понять и сказать хочется». Писатель Елисей Колбасин, сообщая в письме к Тургеневу, что «Дружинин теперь звезда первой величины», писал: «Толстой просто на него чуть не молится. Благоговение, которое он питает к Дружинину как критику, комично в высшей степени».[11] И действительно, Толстой не только читает и расхваливает статьи Дружинина, но, может быть бессознательно для себя, воспроизводит их фразеологию в своих письмах этой поры. Он направляет Дружинину рукопись новой повести «Юность» и решение вопроса о ее дальнейшей судьбе ставит в прямую зависимость от его критической оценки. Естественно, что такой пиэтет со стороны Толстого льстил Дружинину, и он продолжал с ним все больше и больше сближаться. «Чем больше узнаю я и его и его талант, — писал Дружинин Тургеневу, — тем более я к нему привязываюсь. Вот настоящая юная и сильная натура, русская, светлая, привлекательная и в капризах и в ребячествах».[12] В таком же тоне говорит и Боткин о своем отношении к Толстому. Он просит Некрасова: «Поклонись Толстому: я чувствую к нему какую-то нервическую, страстную склонность».[13]

Но что мог получить Толстой от общения с этими литераторами, которых он восторженно именует своим «бесценным триумвиратом»?

Литературно-эстетическая позиция этой группы дворянских либералов с особой яркостью раскрылась в ходе полемики о пушкинском и гоголевском направлениях в русской литературе, которая внесла резкое размежевание в лагерь «Современника», наметившееся, впрочем, раньше, в связи с появлением в печати в 1855 г. магистерской диссертации Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности». Диссертация Чернышевского явилась подлинным манифестом материалистической эстетики, она утверждала новые демократические принципы развития искусства, говорила об его огромной общественно-преобразующей роли в жизни.

Естественно поэтому, дворянское крыло «Современника» встретило диссертацию Чернышевского с нескрываемой враждебностью, а на ее автора был обрушен поток самой низменной ругани. Противники Чернышевского, однако, не ограничивались только шумным выявлением своих «чувств», они стремились оказать давление на Некрасова, с тем чтобы он согласился на замену Чернышевского Ап. Григорьевым, более близким им критиком. В. П. Боткин писал Некрасову: «Сегодня был у меня Аполлон Григорьев — он непрочь от участия в «Современнике», но с тем, чтобы Чернышевский уже не участвовал в нем... При твоем контроле Григорьев был бы кладом для журнала... Притом он во всем нам ближе Чернышевского».[14] Тем временем Дружинин взывал к Тургеневу, умоляя его занять более твердую позицию в отношении Чернышевского; он настаивал на том, чтобы Тургенев, Толстой и Боткин «стали господами в журнале, отодвинувши как можно подальше всю его редакцию».[15]

«Современника» не имели успеха. Некрасов по своим политическим симпатиям шел в одном русле с революционными демократами, поэтому он в период наиболее острых нападок на Чернышевского передал ему редактирование «Современника».

Дружинин еще осенью 1855 г. перешел в «Библиотеку для чтения», намереваясь как редактор сколотить около этого журнала блок против «Современника». Тургенев связывал с этим большие надежды. «Я много жду от «Библиотеки для чтения» под его командой»,[16] — писал он Боткину. Но журнал с приходом Дружинина, глубоко чуждого демократическим идеалам современности, начал выходить с аполитичным лозунгом на обложке: «ohne hast, ohne rast» (без поспешности, без отдыха), и «Библиотека для чтения» вскоре стала сереньким, бесцветным изданием, что дало основание тому же Тургеневу назвать ее впоследствии «темной и глухой дырой».[17]

«крестьянского вопроса», 2 июля 1856 г., он написал злое письмо Некрасову, в котором выразил недовольство тем, что редактор «Современника» упустил из журнала Дружинина и высказал свое резкое нерасположение к Чернышевскому. «У нас не только в критике, но в литературе, даже просто в обществе, утвердилось мнение, что быть возмущенным, желчным, злым очень мило. А я нахожу, что очень скверно. Гоголя любят больше Пушкина. Критика Белинского верх совершенства, ваши стихи любимы из всех теперешних поэтов. А я нахожу, что скверно, потому, что человек желчный, злой, не в нормальном положении».

«здоровые отношения могут быть к здоровой действительности», а русская действительность такова, что дает немало поводов для «искренней злости». Он убеждал Толстого не гасить эти чувства в себе, напротив, «когда мы начнем больше злиться, тогда будем лучше, т. е. больше будем любить — любить не себя, а свою родину», — в этом была заключена другая концепция, другое решение вопроса об отношении к действительности, характерное для революционной демократии. И если Толстой решал проблему в плане личного самоусовершенствования, развития добрых чувств, то Некрасов высказывал мысль о необходимости преобразования самой действительности.

В разгар борьбы либералов против революционно-демократической линии в развитии «Современника» Чернышевский выступил с циклом статей под общим названием «Очерки гоголевского периода русской литературы».[18] В этой работе он наносил новые сокрушительные удары по теории «чистого искусства» и идеалистической эстетике, высказывая мысль, что «исключительно идеей прекрасного» не создано ни одного значительного произведения. При рассмотрении литературно-критического наследия прошлого он главное внимание уделяет центральной фигуре сороковых годов — В. Г. Белинскому. Характеризуя этапы философской и эстетической эволюции великого критика, Чернышевский, как идейный наследник и продолжатель его дела, глубоко разрабатывает материалистические идеи Белинского последнего периода, когда его критика «все более и более проникалась живым интересом нашей жизни...»[19] По его мнению, только литература передовых демократических идей, связанная с жизнью народа, могла выполнить свою роль одной «из главных сил» в общественном развитии.

Е. Я. Колбасин сообщал Тургеневу, что «Очерки гоголевского периода русской литературы» произвели «остервенелое бешенство на Боткина и Анненкова».[20] И это естественно, ибо они фальсифицировали идейное наследие великого критика, стремились загримировать Белинского под дюжинного либерала, совершенно под стать себе, Чернышевский же раскрывал революционно-демократическое и социалистическое содержание учения Белинского — в этом и состоял пафос его «Очерков».

Наиболее фанатичный защитник «чистого искусства» А. В. Дружинин призывал писателей не помнить «зла в жизни» и прославлять «одно благо».[21] Таким образом, критик давал решение проблемы соотношения искусства и жизни, диаметрально противоположное тому, которое было развито Чернышевским в своих работах, не «приговор» о явлениях жизни, а восхваление ее, какова бы она ни была — вот задача искусства в его понимании. В статьях Дружинина звучал откровенный призыв к примирению с действительностью, к отказу от разработки в литературе социальных проблем, к безидейности искусства. В статье «Критика гоголевского периода русской литературы и наше к ней отношение»[22] Дружинин пытался полемизировать с «Очерками» Чернышевского. Однако его статья, содержавшая откровенно реакционные утверждения, не шла ни в какое сравнение со статьями Чернышевского и даже среди лиц, сочувствовавших ему, она получила самую резкую оценку. «... От нее веет холодом и тусклым беспристрастием, — писал Тургенев Колбасину, — этими искусно спеченными пирогами с «нетом» никого не накормишь».[23]

3

В литературной полемике пятидесятых годов, в спорах о пушкинском и гоголевском направлениях в русской литературе, в борьбе вокруг наследства Белинского Толстой выступает вместе с «триумвиратом» против Чернышевского. Оформлявшееся в эти годы этическое учение Толстого отдельными своими сторонами несомненно было близко эстетическим теориям «триумвирата». Толстой решает умышленно искать в жизни «всего хорошего, доброго» и отворачиваться от «дурного», он полагает, что «можно ужасно многое любить не только в России, но у Самоедов».[24] Эта проповедь всеобщей любви носила откровенно реакционный характер, означала отказ от борьбы с социальной несправедливостью. В связи с этим ему, естественно, не нравилось, что современные читатели «Гоголя любят больше Пушкина».

от прочитанного. 31 мая он записывает: «Прочел Дон Жуана Пушкина. Восхитительно. Правда и сила, мною никогда не предвиденная в Пушкине».[25] В майской записной книжке за этот же год мы найдем запись и о Гоголе, отразившую размышления Толстого о разных типах писателей, об условиях популярности автора, которая определялась, по его мнению, степенью «любовного» отношения писателя к своим героям. Теккерей и Гоголь не любят своих героев, оттого они «верны, злы, художественны, но не любезны».[26] В дальнейшем записи о чтении Пушкина и Гоголя, перемежающиеся заметками об «упорстве» мужиков, не желающих принимать его предложений, продолжаются, но они не меняют общей линии оценок Толстого, хотя и осложнены неприятием некоторых произведений Пушкина[27] и восторженным отзывом о Гоголе: «Читал Мертвые души с наслаждением»;[28] решающим остается любовь к Пушкину и нерасположение к «злому» Гоголю, характерное и для его литературных друзей.

Продолжавшееся сближение Толстого с «триумвиратом» очень тревожило Чернышевского и Некрасова. Чернышевский видел в Толстом большого художника и не без основания опасался, как бы «литературные гастрономы» не погубили его талант, поэтому он старался воздействовать на писателя, чтобы «получить над ним некоторую власть, а это было бы хорошо и для него и для «Современника».[29]

Некрасов в свою очередь убеждал Толстого не изменять обличительному направлению, идущему от Гоголя, разрабатывать демократическую тематику в своих произведениях. «В нашем отечестве, — писал он Толстому, — роль писателя — есть прежде всего роль учителя и по возможности заступника за безгласных и приниженных».[30]

Однако Толстой оставался маловосприимчивым к этим призывам. После отъезда Некрасова за границу и перехода редактирования журнала к Чернышевскому он записывает в Дневнике: «Редакция «Современника» противна».[31] «Очерки гоголевского периода русской литературы» он презрительно называет «тухлыми яйцами».[32] Е. Колбасин сообщает Тургеневу, что у Толстого «озлобление адское» против Чернышевского и «доверия ни на грош»[33] к нему как к редактору «Современника».

Некрасову это известно, и своими грустными раздумьями он делится с Тургеневым: «Что сказать о Толстом, право не знаю... Панаева он не любит... при нынешних обстоятельствах естественно литературное движение сгруппировалось около Дружинина — в этом и разгадка. А что до направления, то тут он мало понимает толку. Какого нового направления он хочет? Есть ли другое — живое и честное, кроме обличения и протеста?.. Больно видеть, что Толстой личное свое нерасположение к Чернышевскому, поддерживаемое Дружининым и Григоровичем, переносит на направление, которому сам доныне служил и которому служит всякий честный человек в России».[34]

в этом воплощении «элегантной и джентльменской воздержанности».[35] Имея в виду враждебность Толстого к Белинскому, шедшую в значительной мере от Дружинина, Тургенев горячо и взволнованно защищает перед ним великого критика. Он резонно указывает на то, что Толстой не застал времени Белинского, не пережил того огромного благодетельного влияния, которое критик оказывал на всех своих современников, поэтому он и не может быть справедливым судьей «заслугам Белинского». Тургенев одобряет «Очерки» Чернышевского, значительная часть которых была посвящена Белинскому, он пишет прочувствованные строки о великом критике, «который и радовался, и страдал, и жил в силу своих убеждений».[36] Тургенев в данном случае помогал Чернышевскому и Некрасову в борьбе за Толстого.

Эту задачу Чернышевский отчасти преследовал и в своих литературных выступлениях. Информируя Некрасова о составе двенадцатого номера «Современника» за 1856 г., он писал: «В критике — конец моих «Очерков» и моя статейка о «Детстве», «Отрочестве» и «Военных рассказах» Толстого, написанная так, что, конечно, понравится ему, не слишком нарушая в то же время истину».[37] Эта статья не могла не понравиться Толстому: она была проникнута чувством уважения к таланту писателя и давала изумительно верную и тонкую оценку его особенностей. Возможно, что она и вызвала у Толстого известные чувства симпатии к Чернышевскому. 18 декабря 1856 г. он поехал к Панаеву, «там Чернышевский, мил». А 11 января 1857 г. новая запись в Дневнике: «Пришел Чернышевский, умен и горяч».[38] Однако на этом основании нельзя говорить о каком-то идейном сближении Толстого с Чернышевским, нет, он попрежнему смотрел на него как на представителя другого лагеря, да и в самих записях Толстого преобладают категории чисто эмоционального восприятия личности критика («мил», «горяч»). Сам Чернышевский в письме к А. Н. Пыпину из Вилюйска в ответ на предложение последнего написать воспоминания о писателях круга «Современника», выделив из этой группы Тургенева, о Писемском, Островском и Толстом сказал: «Мы знали друг друга в лицо, бывали в одних комнатах — вот и все».[39]

Литературно-политическая борьба эпохи самым непосредственным образом воздействовала на Толстого, для которого вопросы искусства приобретают в 1856—1858 гг. исключительную злободневность. Он садится за чтение Белинского. 26 декабря 1856 г. Дружинин сообщал Тургеневу, что Толстой «для того, чтобы понять все наше литературное движение, собирается перечитать все статьи Белинского».[40]

Чтение Белинского оставило глубокий след в творческом сознании Толстого. Оно помогло ему лучше понять и современную литературную жизнь с ее страстной борьбой за утверждение демократических идеалов.

Однако из этого не следует делать далеко идущих выводов. Чтение Белинского несомненно вызвало надлом в отношениях Толстого со своими литературными друзьями, но не принесло ему освобождения из плена их эстетических теорий, которые довлели над его сознанием еще в течение более двух лет. Если Дружинин в его глазах потускнел, оставался Боткин, который не менее упорно проповедывал теорию «чистого искусства». В конце 1856 г. Панаев писал Тургеневу: «Толстой дошел до того, что уверяет, будто шапка, описанная художественно, лучше, чем статья Щедрина... в «Современнике». Если бы издавать журнал по вкусу Толстого, он превратился бы мгновенно в литературный труп».[41]

от литературы активной защиты интересов народных масс, разъясняя, что произведения искусства призваны не бесстрастно протоколировать явления жизни, а судить их, утверждать демократические идеалы. Некрасов в свою очередь видел в русском писателе убежденного поборника интересов народа, он отводил ему высокую и благородную роль «заступника за безгласных и приниженных».[42] Толстой же, как бы полемизируя с основополагающими тезами эстетической теории Чернышевского и Некрасова, записывал в своем Дневнике: «Евангельское слово: не суди глубоко верно в искусстве: рассказывай, изображай, но не суди»[43]. Это утверждение объективистского отношения к жизни, этот идеал писателя-летописца, который, «добру и злу внимая равнодушно», создает произведения, очень милые для чтения, было глубоко чуждо всей материалистической эстетике революционных демократов, проникнутой духом страстной заинтересованности в жизни, духом неукротимой борьбы за воплощение народных идеалов.

Разумеется, эти эстетические «откровения» Толстого доходили до Чернышевского и вызывали в нем бурный взрыв негодования против его «литературных аристархов», «пошлые понятия»[44] которых об искусстве он усвоил. Великий критик, однако, был уверен в том, что Толстой со временем более серьезно будет смотреть на жизнь, иначе будет относиться к задачам искусства, Узнав об отъезде Толстого за границу, Чернышевский в письме к Некрасову выражал надежду на то, что путешествие, может быть, «собьет» с него «ту умственную шелуху, вред, которой он, кажется, начал понимать».[45] Получив, видимо, ряд благоприятных сообщений от Некрасова, Чернышевский в письме к А. С. Зеленому, датированному 15 апреля 1857 г., то есть спустя три месяца после свидания с Толстым, вновь возвращается к вопросу о его убеждениях: «Толстой, который до сих пор по своим понятиям был очень диким человеком, начинает образовываться и вразумляться... и, быть может, сделается полезным деятелем».[46] Этот процесс «вразумления» Толстого, под которым Чернышевский, видимо, понимал нарастание у него глубоко отрицательных суждений о современной политической жизни и известное сочувствие идеям демократии, нашел свое выражение в письмах и Дневнике писателя этой поры, а также в его памфлете «Люцерн». Но вместе с тем поездка за границу усилила стремление Толстого, возникшее еще во время общения со своими «литературными аристархами» истолковать искусство как своеобразный «монастырь», где можно и нужно спрятаться от «грязного потока» политической жизни. Наблюдая в Париже смертную казнь на гильотине, которая потрясла до основания все его верования, он испытывает отвращение к лживой и ханжеской буржуазной демократии и решает, что в этих условиях политической жизни только «законы искусства» дают «счастье всегда».

Боткин спешит уверить Толстого в правоте такого взгляда. «Из... современного политического и религиозного хаоса» он также видит «одно только спасенье — в мире искусства». Сообщая о своем чтении «Одиссеи» Гомера, он пишет: «Усладительная детская сказка, от которой веет чем-то успокоительным, умиряющим, гармоническим. Есть со мной и Илиада, тоже благодатный бальзам от современности».[47]

«патриархальное варварство, воровство и беззаконие», Толстой только укрепляется в своем глубоко отрицательном отношении к политической жизни. Он очень остро чувствует царящую в мире социальную несправедливость, но не находит путей для установления социальной гармонии, для защиты прав поруганной человеческой личности, ему кажется, что можно устраниться от борьбы с социальным злом, уйти от живой жизни за высокие стены искусства: «Благо, что есть спасенье — мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей. Здесь никто, ни становой, ни бурмистр мне не мешают...»[48] Он следует рекомендации Боткина и всю осень 1857 г. читает Гомера тоже как «бальзам от современности». Но это была очередная иллюзия. Спастись в искусстве от жизни было невозможно. Ровно через два месяца после этого письма к А. А. Толстой он пишет 18 октября 1857 г. ей же о происшедшей у него перемене «во взгляде на жизнь». Смысл этой перемены заключался в решительном осуждении Толстым эгоистической «теории» спокойной жизни. «Мне смешно вспомнить, как я думывал и как вы, кажется, думаете, что можно себе устроить счастливый и честный мирок, в котором спокойно, без ошибок, без раскаянья, без путаницы жить себе потихоньку и делать, не торопясь, аккуратно всё только хорошее. Смешно! Нельзя, бабушка. Всё равно, как нельзя, не двигаясь, не делая моциона, быть здоровым. Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость». Это письмо является ярчайшим документом во всем эпистолярном наследии великого писателя; в цитированном отрывке из него с предельной остротой выражены черты подлинно ищущей личности, эти слова могут быть отнесены к таким героям романов и повестей Толстого, как Оленин, Пьер Безухов, князь Андрей, Нехлюдов.

Этические рассуждения Толстого в этом письме и близком к нему по теме письме к Боткину и Тургеневу (от 21 октября — 1 ноября 1857 г.) пронизывает плодотворная мысль о том, что в основе воспитания подлинно человеческого характера должна лежать борьба, труд; только победа над трудностями жизни приносит человеку настоящее удовлетворение, «одно законное счастье есть честный труд и преодоленное препятствие».

в окончательном своем виде получившей название «Альберт».

В ноябрьских и декабрьских письмах за 1857 г. к Некрасову содержатся ценные сведения о работе Толстого над этой повестью. «Альберт» является своеобразным трактатом об искусстве на языке искусства. На эту сторону своей повести Толстой обращал внимание Некрасова: «Это не повесть описательная, а исключительная, которая по своему смыслу вся должна стоять на психологических и лирических местах и потому не может нравиться большинству, в этом нет сомнения». В повести говорится о силе «заразительности» искусства, о его неограниченной власти над душой человека. Всех присутствующих в вале игра скрипача ошеломила, перенесла в совершенно другой мир. Альберт — это падший талантливый музыкант, он внешне непривлекателен, пьяница, но когда он играет, он весь преображается, становится властелином, он безраздельно отдается наслаждению искусством и покоряет других своей вдохновенной игрой. В заключительной главе повести художник Петров излагает в своей речи мысли об искусстве, близкие Толстому и всему кругу его литературных друзей. Он говорит о музыканте как о великом человеке, исполнившем в своей жизни «всё то, что было вложено в пего богом». «Он счастлив, он добр. Он всех одинаково любит или презирает, что всё равно, а служит только тому, что вложено в него свыше. Он любит одно — красоту, единственно-несомненное благо в мире». В этом была заключена целая программа, которую пропагандировали в своих статьях Боткин и другие защитники теории «чистого искусства». Во второй редакции повести злободневный характер темы и близость ее к внутренним переживаниям Толстого были выражены еще резче. Герой повести Делесов, подобно Толстому, пытается спастись в искусстве от «всех жизненных противоречий».[49]

Воинствующая защита искусства от влияния «злобы дня» подкрепляется в повести трактовкой проблем художественного творчества в духе идеалистической эстетики. Поэты, артисты далеки от вседневной суетной жизни, во всех своих замыслах и решениях они подчинены единственной инстанции — богу, он вложил в них «искру» творческого огня, поэтому они могут творить только в минуты «озарений» и, разумеется, «бессознательно». Все эти мысли Толстого находят опору в статьях Боткина. Последний в программной статье о стихотворениях А. Фета,[50] с которой Толстой познакомился еще в рукописи и назвал ее «поэтическим катехизисом поэзии», значительное внимание уделяет как раз вопросу о природе художественного творчества.

В соответствии с теорией «чистого искусства» процесс художественного творчества рисуется Боткиным как «невольный акт», как «невольное излияние души», как «бессознательное откровение». «Истинный поэт» свободен от всяких поучительных, общественных целей и задач и в своем творчестве «полон безотчетного стремления высказывать внутреннюю жизнь души своей». Жизнь души такого «избранника» определяется свыше, поэт выступает «как орудие таинственной, высшей силы», в той или другой форме воспроизводя «ее внушения».[51]

Разделяя эстетические теории своих «литературных аристархов», Толстой естественно очень раздраженно оценивает состояние современной русской литературы; его давнее нерасположение к сатире находит свое выражение в резкой неприязни к Щедрину, который был в эти годы самым популярным писателем. Толстой признается, что продолжает сохранять верность знамени «триумвирата». «Дружинин непоколебим. Про себя могу сказать, что я тоже не изменил своего взгляда, но у меня в том меньше заслуги».

«старые знакомые» оказались в стороне от столбовой дороги развития русской литературы. Толстого утешает только то, что у него есть другая опора в жизни, кроме литературы, более прочная — Ясная Поляна, есть другие занятия, кроме писания — ведение хозяйства. Он решительно восстает против профессионализации писателя. «Слава богу, я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератор, — писал он Боткину 1 ноября 1857 г. — Эта было не в моей натуре. Нельзя из литературы сделать костыль, хлыстик, пожалуй, как говорил В. Скотт. Каково было бы мое положение, когда бы, как теперь, подшибли этот костыль. Наша литература, т. е. поэзия, есть, если не противузаконное, то ненормальное явление (мы, помнится, спорили с вами об этом) и поэтому построить на нем всю жизнь — противузаконно».

Тем не менее Толстой еще не отказывается от литературы. Резко осуждая «небывалый кавардак», который был поднят в русском обществе «вопросом эмансипации», вызвавшим крайнее возбуждение политических страстей, он с грустью вынужден заметить: «Изящной литературе положительно нет места теперь для публики». Он не на шутку встревожен судьбами искусства, опасаясь того, что «политический грязный поток» может «загадить» его. Поэтому Толстой спешит убедить Боткина в необходимости организовать с привлечением Тургенева и Фета издание чисто художественного журнала, призванного спасти гибнущее искусство. По замыслу Толстого, журнал должен стоять выше всех направлений, не вмешиваться в полемику совершенно, не считаться с запросами публики. «Цель журнала одна: художественное наслаждение, плакать и смеяться. Журнал ничего не доказывает, ничего не знает. Одно его мерило — образованный вкус».

У Тургенева идея издания журнала, посвященного «исключительно художеству», встретила сдержанный прием: он в это время думал «об основании журнала, исключительно посвященного разработке крестьянского вопроса».[52] Боткин, мало веря в успех журнала, отнесся отрицательно к затее Толстого. Дружинин же, сообщая Толстому о согласии Анненкова, Майкова и других принять участие в новом журнале, тут же писал, что большинство из них «клонит к аренде» «Библиотеки для чтения», что совершенно не устраивало Толстого; он думал, что новый журнал должен быть действительно новым, «без составившегося о нем мнения».[53] Журнал так и не состоялся.

Мысль об издании чисто художественного журнала была последней неудавшейся попыткой соединения всей «изящной словесности» «на одном пункте»,[54] «триумвиратом».

Идея морально-этического истолкования искусства, возникшая у Толстого еще в самом начале его творческого пути, известное нерасположение к сатире («сатира не в моем духе», — записывал он в Дневнике) способствовали сближению писателя с эстетическими позициями «триумвирата», которые резко противостояли обличительному направлению в русской литературе и его главному представителю — Щедрину. Значение художника, равносильное жрецу или прорицателю, «избраннику» бога, как проповедывали Дружинин и особенно Боткин в своих статьях, также не могло не импонировать честолюбивым чаяниям Толстого.

Но для его литературных друзей было характерно отстранение от политической жизни, глубокая враждебность демократическим идеям, отрыв от народа, это были гурманы и эстеты, жившие в мире чисто литературных интересов. Толстой также пытается уйти от решения политических вопросов, он прямо и открыто декларирует: «Я не политический человек».[55] «Политические законы» для него «ужасная ложь», «я не вижу в них ни лучшего, ни худшего». Все это являлось проявлением не силы, а слабости писателя, доказывало его полную беспомощность в решении мучивших его политических вопросов современности. Однако, несмотря на то, что отдельные высказывания писателя этой поры перекликались со статьями Дружинина и Боткина, Толстой был по своим интересам неизмеримо шире всех их вместе взятых. «Литературные друзья» не могли дать ответы на социальные вопросы, волновавшие писателя, не в состоянии они были облегчить и морально-этические искания Толстого, поэтому, естественно, их дороги впоследствии резко разошлись.

4

Разрыв с демократическим крылом «Современника», увлечение, хотя и кратковременное, идеями «искусства для искусства» не могли не сказаться и сказались крайне отрицательно на творчестве Толстого. Произведения, написанные им в 1857—1859 гг., отличаются значительным обеднением тематики. От больших, общенациональных тем, поднятых в «Севастопольских рассказах», «Двух гусарах», в «Утре помещика», Толстой обратился к разработке второстепенных проблем, которые имели значение разве для узкого круга литературных интеллигентов.

В свое время «Севастопольские рассказы» явились выходом писателя из мира субъективных переживаний («Детство» и в значительной мере последующие части автобиографической трилогии) к широким, общенациональным проблемам; тогда Толстой осмысливал переживания своих героев в аспекте больших исторических задач, стоявших перед страной; в его творчество ворвалась широкая демократическая струя, шедшая от народа и определившая трактовку этических проблем этих рассказов. Произведения же, написанные в период увлечения идеями «чистого искусства», начиная с «Юности» и кончая «Семейным счастьем», каждое по-своему, являлись признаком несомненного снижения творчества Толстого. Этим в значительной мере и объяснялся полный неуспех его «милых» повестей. Реакционные идеи «чистого искусства» не могли оплодотворить творческую мысль Толстого, как и любого другого подлинного художника.

«натуральной школы». Делясь с Тургеневым своими огорчениями, вызванными резкими выпадами Толстого против Чернышевского и «обличительного направления», Некрасов отмечал вместе с тем, что Толстой ведь «сам доныне служил»[56] этому направлению. Это очень важно: в литературно-эстетической позиции Толстого произошли настолько значительные перемены, что Некрасов вынужден констатировать его отход от нового направления в литературе.

Письмо было написано 30 декабря 1856 г. В это время «Современник» вел Чернышевский. Еще в ноябрьских и декабрьских письмах к Некрасову он сообщал, что ожидает новую повесть Толстого для январской книжки журнала. 5 декабря 1856 г. он радостно писал Некрасову: «Первая книжка на следующий год будет, вероятно, очень хороша. В ней будет «Юность» Толстого, — вся, если Островский не пришлет своей повести, или половина, если получим во-время повесть Островского».[57] Островский не прислал своей повести, и «Юность» Толстого полностью появилась в январской книжке «Современника» за 1857 г.

Этому предшествовало следующее.

Закончив 24 сентября 1856 г. работу над повестью, Толстой находился в сильном сомнении: давать ей ход или не давать. Повесть ему не нравилась, «особенно по небрежности языка, растянутости», и он направил ее «своему» критику Дружинину. Последний прочитал повесть за несколько дней и уже 6 октября написал Толстому письмо, в котором содержалось немало критических замечаний, но общая оценка «Юности» была восторженной. Тем не менее даже Дружинин отмечал ограниченность той читательской аудитории, которую найдет новая повесть Толстого; по его мнению, «Юность» написана не «для массы читателей». «По замыслу и по сущности труда — ваша «Юность» будет гастрономическим куском лишь для людей мыслящих и чующих поэзию».[58] Это примечательные слова.

«славное, искреннее и дружеское письмо и слишком лестный суд» и обещает непременно, в соответствии с его указаниями, «исправить всё, что можно». Через неделю Толстой писал Панаеву, что он доволен его распоряжением поместить «Юность» в январской книжке: «Она одобрена моим критиком, чему я очень счастлив, и стало быть на нее Вы можете [рассчитывать] наивернейше».

«У Панаева обедал, Боткин в восхищении от Юности».

Новая повесть Толстого как заключительная часть трилогии непосредственно примыкала к ранее вышедшему «Отрочеству», но в ней были и существенно новые идейные мотивы. Здесь впервые теория нравственного самоусовершенствования получила свое наиболее полное выражение. Она возникла как непосредственный отклик на современность и заключала в себе специфически толстовское решение проблемы личности и общества, выражала «новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения». Здесь как в зерне таилось все этическое учение Толстого, разработанное им во всех своих деталях в восьмидесятые годы.

Герой «Юности», Иртеньев, ревностно исповедует религию «комильфотности». Он делит всех людей на «порядочных», к которым относились только аристократы, и «непорядочных», во втором разряде выделяя особо простой народ, не заслуживающий ничего кроме «презрения». Героя охватывали «ненависть и презрение к девяти десятым рода человеческого».[59]

Признания героя повести о пережитых им чувствах глубокого презрения к простому народу могли быть истолкованы в условиях второй половины пятидесятых годов как аристократическая реакция на демократическое движение в стране. Так именно и было это понято Чернышевским, который после ознакомления с «Юностью» высказал свое глубоко отрицательное суждение о ней в письме к Тургеневу. Это письмо имеет огромное значение для понимания причин падения репутации Толстого в демократических кругах «Современника», а также для объяснения последующих творческих неудач писателя, первооснову которых критик видел в пагубном влиянии реакционных идей «чистого искусства» на его творчество.

Чернышевский писал:

«Мне досадно, что Вы по своей доброте не обрываете уши всем этим господам нувеллистам и всем этим господам ценителям изящного, которые сбивают с толку людей подобных Толстому — прочитайте его «Юность». — Вы увидите, какой это вздор, какая это размазня (кроме трех-четырех глав) — вот и плоды аристарховых советов — аристархи в восторге от этого пустословия, в котором 9/10 — пошлость и скука, бессмыслие, хвастовство бестолкового павлина своим хвостом, — не прикрывающим его пошлой задницы, — именно потому и не прикрывающим, что павлин слишком кичливо распустил его. Жаль, а ведь есть некоторый талант у человека, но гибнет оттого, что усвоил себе пошлые понятия, которыми литературный кружок руководствуется при суждениях своих»[60].

Здесь все высказано с удивительной силой критической проницательности. «Ценители изящного», «аристархи» — это Дружинин, Боткин, Анненков, которые своими «пошлыми» суждениями об искусстве губили талант Толстого.

В последних главах «Юности» Толстой рисует общение Иртеньева с демократической, не «комильфотной» частью студенчества. Новые товарищи заронили в его сознание семена сомнения в истинности своих убеждений. Толстой объективно осуждал теорию «комильфотности», теорию дворянско-сословной, аристократической исключительности. Здесь уже содержались зерна последующей демократизации его творчества. Эти главы и были в числе тех трех-четырех, которые понравились Чернышевскому. В «Заметках о журналах» он писал: «В последних главах «Юности», которая напечатана в этой книжке «Современника», читатели, конечно, заметили, как с расширением сферы рассказа расширяется и взгляд автора. С новыми лицами вносятся и новые симпатии в его поэзию, — это видит каждый, припоминая сцены университетской жизни Иртеньева».[61]

Однако конец «Юности», отражая возможность появления новых тенденций в творчестве Толстого, естественно, не определял идейного лица повести. Последующие произведения подтвердили проницательность критических суждений Чернышевского. Действительно, продолжавшееся общение Толстого с «триумвиратом» приводило его все к новым и новым творческим срывам и неудачам.

«Люцерн», написанный на основе заграничных впечатлений Толстого и в этом смысле явившийся своеобразным творческим отчетом писателя о своей поездке. По значительности своей темы он стоит в ряду лучших произведений Толстого, это итог его раздумий над политическими проблемами, которые выдвинула перед ним европейская жизнь. В письмах к В. П. Боткину от 8, 9 и 21 июля 1857 г. писатель рассказал о возникновении замысла «Люцерна» и о работе над этим рассказом; письмо от 8 июля включает в себя и черновую редакцию «Люцерна».

Первые недели пребывания Толстого за границей проходят в наслаждении «социальной свободой», о которой он в России «не имел даже понятия»; за внешне демократическими формами политической жизни он не увидел еще всех кричащих противоречий буржуазного общества. Сильнейший удар по его благодушию был нанесен сценой гильотинирования. Весь демократический маскарад вдруг сразу исчез, и перед ним предстала во всей своей отвратительной наготе буржуазная действительность. За этим последовали другие «обстоятельства», которые окончательно разоблачили перед Толстым лживость буржуазной демократии и антинародную сущность буржуазной культуры. Факт с бродячим певцом, развлекавшим праздную публику и не получившим за это ни копейки, потряс Толстого, и он немедленно решил осмыслить свои наблюдения над жизнью буржуазной Европы. Так возник рассказ «Люцерн».

В «Люцерне» Толстой разоблачает ханжескую буржуазную демократию, все эти пресловутые буржуазные «свободы», которые существуют только для тех, кто богат, кто имеет деньги. В самой демократической стране Европы — Швейцарии — республиканские законы обращены против бедных. У писателя в связи с этим срываются гневные слова: «Паршивая ваша республика!.. Вот оно равенство».[62] Толстой защищает в бродячем певце человека, а бессердечные и чопорные английские буржуа не хотят признавать в нем человека. Капитализм душевно опустошает людей, калечит их, буржуазная толпа жестока и бессердечна.

Что же надо делать? Как бороться с существующим буржуазным порядком, искажающим природу человека? И кто должен руководить человеком в его стремлениях к добру? Толстой дает такой ответ на все эти вопросы, из которого впоследствии разовьется целое религиозно-этическое учение: «Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как отдельную единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно». Человек обязан слушать голос совести и жить в соответствии с его велениями. Так уже здесь Толстой вслед за «Юностью» продолжает закладывать основы своей теории нравственного самоусовершенствования как панацеи от всех социальных зол. Так уже здесь обнаруживаются кричащие противоречия учения Толстого. С одной стороны, гневные обличения буржуазной цивилизации, калечащей человека, с другой стороны, усладительные рулады о всеобщем примирении и всеобщей любви, апелляции к «всемирному духу», заключавшие в себе глубоко реакционный смысл.

Однако Толстой не нашел достаточно выразительных художественных средств для воплощения темы критики капитализма в пятидесятые годы. Его «Люцерн» по своей художественной форме, по своему жанру своеобразно сочетает протокольную точность дневниковой записи и публицистическую обнаженность памфлета, — вот почему он, видимо, не произвел того впечатления на читателя, которого ожидал Толстой. Тургенев назвал «Люцерн» «морально-политической проповедью».[63] Да и сам Толстой, получив сентябрьскую книжку «Современника», пережил полное разочарование в своей «статье», как он называл «Люцерн». 11 октября 1857 г. он писал Некрасову: «Я совершенно надул себя ею да и вас кажется». Спустя некоторое время он записывает в Дневнике: «Репутация моя пала, или чуть скрыпит, и я внутренне сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть что сказать, и силы сказать сильно; а там, что хочет, говори публика. Но надо работать, добросовестно положить свои силы, тогда пусть плюет на алтарь».[64]

«реабилитировать» себя, восстановить свое пошатнувшееся имя новыми произведениями, не оправдались. Появившийся в августовской книжке «Современника» за 1858 г. «Альберт» был встречен писателями и критикой холодно, последняя не посвятила ему ни одной сколько-нибудь значительной статьи. Причину этого хорошо раскрыл Некрасов в письме к Толстому от 16 августа 1857 г., когда мотивировал свой отказ поместить «Альберта» в «Современнике». В повести, по его мнению, описывается не жизнь, а ее исключения, не то, что имеет широкое значение, а то, что возбуждает интерес лишь у узкого круга «любителей изящного». «Эх! пишите повести попроще, — советовал Некрасов, обращая его внимание на необходимость демократизации тематики, — я вспомнил начало вашего казачьего романа (так называлась первоначально повесть «Казаки». — С. Б.), вспомнил двух гусаров — и подивился, чего вы еще ищете — у вас под рукою и в вашей власти ваш настоящий род, род, который никогда не прискучит, потому что передает жизнь, а не ее исключения...»[65] И сам Толстой понимал, что его повесть — «несчастный всеми забракованный музыкант» — «не может нравиться большинству». Здесь, быть может, сильнее всего сказался отход Толстого от общественно-значительных тем в своем творчестве.

Наиболее острый в социальном отношении рассказ этой поры «Три смерти»[66] также уводил читателя от больших социальных проблем современности в область религиозно-этических размышлений о смерти. Правда, в рассказе показано, что мужик Федор умирает значительно проще, чем кривляющаяся барыня, которая судорожно цепляется за жизнь, но еще проще и естественнее умирает дерево. Проблема смерти и бессмертия глубоко волновала Толстого, и это нашло свое отражение в рассказе. Но русского мужика волновали не религиозно-этические вопросы, не ритуал умирания, а глубочайшие и наиболее существенные вопросы жизни, и главнейший из них — вопрос о раскрепощении, о получении личной свободы и земли. Эти переживания мужика были отражены в Дневнике и переписке Толстого, но не стали темой его художественных произведений. Он не мог изобразить мужика «во весь рост» потому, что не знал еще с достаточной глубиной «нравственной жизни» народа, был оторван от него.

Роман «Семейное счастье», появившийся уже после окончательного разрыва Толстого с «Современником» на страницах «Русского вестника»,[67] тоже не отличался сколько-нибудь значительной тематикой.

Письма Толстого к В. В. Арсеньевой, помещенные в настоящем томе, с достаточной полнотой раскрывают автобиографическую основу этого романа. На склоне лет Толстой, в письме к П. И. Бирюкову от 27 ноября 1903 г., вспоминая о своих увлечениях в молодости, писал: «Потом главное, наиболее серьезное — это была Арсеньева Валерия. Она теперь жива, за Волковым была, живет в Париже. Я был почти женихом («Семейное счастье»), и есть целые пачки моих писем к ней».[68] Таким образом, основная тема романа была глубоко личной. Толстой собирался жениться, и поэтому его волновали вопросы будущих отношений с женой.

«праздности, роскоши глупого общества».[69] В романе высказывается мысль о пагубном влиянии светской жизни на «семейное счастье». Герой и героиня вели тихую и мирную жизнь, которая приносила им свои маленькие радости, и ничто не омрачало ее. Но стоило им прожить несколько месяцев в Петербурге, как все неузнаваемо переменилось. Уже не было прежней задушевности в отношениях между ними, напротив, появились холодность, отчужденность. Светская жизнь, таким образом, лишает человека чистоты и искренности переживаний и воспитывает в нем притворство, лживость, холодную, расчетливую любезность. Она разрушает «семейное счастье». Чистый эмоциональный мир героини после нескольких месяцев светской жизни оказывается загрязненным.

Существенный недостаток романа — в полном отсутствии социальной, общественной мотивировки душевной жизни героев, в нем нет воздуха эпохи. Героиня, ведя от своего имени повествование, главное — если не исключительное — внимание сосредоточивает на анализе своих собственных чувств и переживаний, на истории своей души, и в замкнутый мирок ее интимных волнений, естественно, почти не попадают социальные отражения эпохи. В художественном отношении роман явился свидетельством утраты Толстым своего собственного творческого лица — это был крайний результат пагубного влияния «литературных друзей».

Несмотря на серьезные недостатки, роман получил полное одобрение Боткина, настоявшего на том, чтобы Толстой его напечатал. И только в корректурах автор «увидал», «какое постыдное», «мерзкое сочинение» его роман, «во всем слова живого — нет. И безобразие языка, — вытекающее из безобразия мысли, невообразимое». Он укоризненно писал Боткину: «Вы меня подкузьмили, чтобы отдать это, будьте же за то и вы поверенным моего стыда и раскаянья! Я теперь похоронен и как писатель и как человек».

Боткин, разумеется, бросился утешать Толстого; во второй части его романа он нашел «большой внутренний драматический интерес», «превосходный психологический этюд», «глубоко схваченные изображения природы», однако, эти утешения слабо действовали на писателя. Толстой из своей последней творческой неудачи сделал далеко идущие выводы. Одновременно с письмом к Боткину 3 мая 1859 г. он писал А. А. Толстой: «Еще горе у меня. Моя «Анна», как я приехал в деревню, и перечел ее, оказалась такая постыдная гадость, что я не могу опомниться от сраму и, кажется, больше никогда писать не буду». 11 мая в ответном письме Боткину он признавался: «Поверите ли, как вспомню только содержание моей повести или читая найду что-нибудь напоминающее, краснею и вскрикиваю». Неудача с «Семейным счастьем» оставила глубокий след в сознании Толстого. Прошло лето 1859 г., наступила осень — время наибольшего подъема творческой энергии, но «конфуз» с романом не забыт, больше того, созрело решение окончательно оставить литературу. В начале октября Толстой пишет Фету: «... я вас люблю, дяденька, руку на сердце. А повести писать все-таки не стану. Стыдно, когда подумаешь: люди плачут, умирают, женятся, а я буду повести писать, «как она его полюбила».

Одновременно с этим (9 октября) на уговоры Дружинина дать ему для журнала новую повесть Толстой отвечал: «Теперь... как писатель я уже ни на что не годен. Я не пишу и не писал со времени Семейного Счастья и, кажется, не буду писать. Льщу себя, по крайней мере, этой надеждой. Почему так? Длинно и трудно рассказать. Главное же — жизнь коротка, и тратить ее в взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал — совестно. Можно и должно и хочется заниматься делом. Добро бы было содержание такое, которое томило бы, просилось наружу, давало бы дерзость, гордость и силу — тогда бы так. А писать повести очень милые и приятные для чтения в 31 год, ей-богу руки не поднимаются».

«бесценным триумвиратом» привело его к полному творческому опустошению.

В исходе этого периода Толстой дошел до писания «милых» повестей для узкого круга любителей изящного, которые стали вызывать в нем глубокое раскаяние, у него даже проскальзывает мысль об отречении от всего написанного в эти годы.

Толстой понимает ложь теории «чистого искусства» и под натиском «обличительного направления» приходит к отказу от литературы, к поискам более существенных опор в жизни. Характерно, что несостоятельность теории «чистого искусства» он на первых порах воспринимает как кризис литературы вообще и на этой основе принимает решение о невозможности для себя продолжать художественное творчество.

Отказ от литературы был для Толстого тяжелым актом. Он пытался заполнить образовавшуюся душевную пустоту «то охотой, то светом, то даже наукой». Но тем не менее в нем происходил сложный процесс идейного самоопределения. Толстой мучительно освобождался от груза обветшалых эстетических теорий своих бывших «литературных друзей» и вырабатывал новые нормы отношения к литературе. Уже через несколько месяцев в его высказываниях о литературе появляются принципиально новые идейные моменты, он решительно осуждает литературу с морально-этических позиций и находит, что «писание повестей, приятных для чтения... дурно и неблагопристойно», а «самообольщение» так называемых художников есть «мерзейшая подлость и ложь». «Всю жизнь ничего не делать и эксплуатировать труд и лучшие блага чужие, за то, чтобы потом воспроизвести их — скверно, ничтожно, может быть, есть уродство и пакость, которой я слишком много видел вокруг себя мерзких примеров, чтобы не ужаснуться...»[70] Спустя полгода в письме к Фету он вновь повторит: «Искусство есть ложь, а я не могу любить прекрасную ложь»[71].

Так Толстой приходит к пониманию бесплодности идей «чистого искусства» и к окончательному разрыву со своими «литературными друзьями». Он обращает свои взоры к народу и в широком общении с ним черпает новые силы для возврата к подлинно эпическому творчеству.

5

найти развернутую оценку таланта писателя, характеристику его сильных и слабых сторон. Читательские интересы Толстого необычайно широки, от Фета до Некрасова все попадает в поле его зрения и сопровождается высказываниями, порой вносящими серьезные поправки в его отвлеченные литературно-эстетические суждения.

В письме к В. В. Арсеньевой от 7 декабря 1856 г. Толстой рекомендует ее вниманию «Обыкновенную историю» Гончарова: «прочтите эту прелесть». Он отмечает огромное познавательное значение этого произведения: «Вот где учишься жить. Видишь взгляды на жизнь, на любовь, с которыми можешь ни с одним не согласиться, но зато свой собственный становится умнее и яснее».

Толстого радуют успехи Островского-драматурга. «Доходное место», по его мнению, — «чудо». «Островский не шутя гениальный драматический писатель», — пишет он Боткину из Москвы 29 января 1857 г. В тот же день он признается А. Н. Островскому: «... я никогда не перестану любить тебя и как автора и как человека». Он восхищается лирическими стихотворениями Фета, удивляясь, «откуда у этого добродушного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов»,[72] и находит сильные и хорошие слова для оценки некрасовской «Тишины»: «Это самородок и чудесный самородок».[73] Он верно судит о тургеневской «Асе»: «Самая слабая вещь из всего, что он написал»,[74] и в восторге от «Обломова»: «Обломов — капитальнейшая вещь, какой давно, давно не было».[75] В романе Тургенева «Отцы и дети» он не находит «ни одной страницы, которая брала бы за душу».

Но нужно заметить, что в этих оценках не все было справедливым: Толстой переоценил Фета и слишком сурово отнесся к Тургеневу, потому что проблематика его романов была далека от идейных запросов писателя.

При этом, разумеется, следует помнить, что читатель и писатель были в Толстом едины. В этой связи не лишено интереса признание Толстого в письме к Дружинину от 16 апреля 1859 г.; после восторженных слов о романе Гончарова «Обломов» он писал: «Я же с тех пор, как стал литератором, не могу не искать недостатков во всех больших и сильных вещах и об Обломове многое желаю поговорить».

Заключительная часть настоящего тома содержит письма, характеризующие педагогическую деятельность Толстого в начале шестидесятых годов.

Толстой стремится распространить опыт Яснополянской школы возможно шире. С этой целью, по его мысли, необходимо создать «общество народного образования», которое обязано будет открывать новые народные школы, издавать свой журнал и осуществлять другие просветительные мероприятия. Мотивируя необходимость самого широкого распространения образования среди народа, Толстой отмечает полное равнодушие царского правительства к этим вопросам. 12 марта 1860 г. он пишет Е. П. Ковалевскому: «... насущнейшая потребность Русского народа есть образование. Образования этого нет. Оно еще не начиналось и никогда не начнется, ежели правительство будет заведывать им».

Размышления Толстого над вопросами народного просвещения приводят его к широким социальным обобщениям. Ему кажется, что образование есть тот рычаг, при помощи которого можно изменить все общественное устройство к лучшему, но для этого нужно «слить все классы в знании науки». Перед ним во всей остроте возникает проблема, поставленная Белинским еще в «Литературных мечтаниях», о разобщенности народа и «образованного общества», порожденного в России реформами Петра I. Об эпохе Петра Толстой в письме к H. Н. Страхову 17 декабря 1872 г. заметит: «Весь узел русской жизни сидит тут». Одно из действенных средств преодолений сословной разъединенности он видит в широком распространении просвещения среди народа. «Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немножко того, что мы знаем».[76] В письме к Боткину от 26 января 1862 г. он выдвигает типично просветительский тезис: «Покуда не будет большого равенства образования — не бывать и лучшему государственному устройству».

В настоящий том включены впервые опубликованные в 1941 г. письма Толстого к Герцену, имеющие исключительное значение для изучения отношения писателя к «крестьянской реформе», а также для творческой истории романа «Декабристы». Толстой, находясь за границей и пользуясь скудной информацией, тем не менее проницательно судит о крепостническом характере «реформы» и выражает известное сочувствие мужикам, надежды которых оказались обманутыми. 9 апреля 1861 г. он пишет Герцену: «Читали ли вы подробные положения о освобождении? Я нахожу, что это совершенно напрасная болтовня. Из России же я получил с двух сторон письма, в которых говорят, что мужики положительно недовольны. Прежде у них была надежда, что завтра будет отлично, а теперь они верно знают, что два года будет еще скверно, и для них ясно, что потом еще отложат и что всё это «господа» делают».

«Есть у меня поэтическое, прелестное дело, от которого нельзя оторваться — это школа». Ниже в том же письме он пишет и о своей деятельности мирового посредника: «Посредничество интересно и увлекательно, но нехорошо то, что всё дворянство возненавидело меня всеми силами души и суют мне des bâtons dans les roues[77] со всех сторон». Ненависть дворян к Толстому находит свое объяснение в том, что он как мировой посредник в конфликтах между помещиками и крестьянами своего участка нередко принимал сторону последних. Это подтверждается и текстом прошения дворян Крапивенского уезда предводителю дворянства Д. М. Щелину, которые требовали увольнения Толстого с должности мирового посредника на том основании, что все его действия и распоряжения для дворян «невыносимы и оскорбительны», возбуждают в крестьянах «враждебное расположение к помещикам» и приносят им «огромные потери» в хозяйстве.

«козни», Толстой 26 января 1862 г. писал Боткину, что он «заслужил страшное негодование дворян. Меня и бить хотят и под суд подвести, но ни то, ни другое не удастся. Я жду только того, чтобы они поугомонились, и тогда сам выйду в отставку». Его утешает, однако, мысль что самое существенное сделано: «В моем участке на 9000 душ в нынешнюю осень возникли 21 школа...»

В 1862 г. Толстой, помимо школы и посредничества, был занят также изданием педагогического журнала «Ясная Поляна». После выхода первого номера журнала он пишет письмо Чернышевскому и просит его высказать свое мнение о «Ясной Поляне». В третьем номере «Современника» за 1862 г. появилась рецензия на первые два номера журнала и на «книжки для детей». Чернышевский, высказывая свое сочувствие принципу свободы в образовании, на которой особенно настаивал Толстой, высказался отрицательно о педагогических идеях писателя, развитых им в статьях первого и второго номеров «Ясной Поляны», полагая, что он не знает, «чему и как учить», считая его мысль о постоянном противодействии народа образованию ошибочной. Критик находил, что и в содержании рассказов для чтения «отразился недостаток определенных убеждений, недостаток сознания о том, что нужно народу, что полезно и что вредно для него», рассказы ему понравились лишь с чисто языковой стороны: «Хорошо в них изложение. Оно совершенно просто; язык безыскусственен и понятен».

Школьная и посредническая деятельность Толстого вызвала установление за ним тайных наблюдений со стороны агентов Третьего отделения, которые завершились обыском в Ясной Поляне 6—7 июля 1862 г. Толстой находился в Башкирии, но, узнав об обыске, он пишет в конце июля и в августе гневные письма двоюродной тетке А. А. Толстой, в которых высказывает свою «злобу и отвращение» к «милому правительству» и к «разбойникам», состоящим у него на службе — Потаповым, Долгоруким, Аракчеевым. Эти письма примечательны не только силой выраженного в них чувства оскорбленного личного достоинства, но и прямой тревогой за свою репутацию в народе, мнением которого он дорожил уже в эти годы. Толстого мало беспокоит то обстоятельство, что обыск вызвал «стон восторга» у помещиков, главное «испорчена» вся его деятельность по линии народного просвещения, народ уже не может относиться к нему с прежним доверием. «Народ смотрит на меня уже не так, как на честного человека, мнение, которое я заслуживал годами, а как на преступника, поджигателя или делателя фальшивой монеты, который по плутоватости увернулся».

Толстой готов пойти на крайние меры: встретить жандармов оружием, навсегда уехать из России. 22 августа 1862 г. он обращается с письмом к Александру II, стремясь открыть «царю-батюшке» глаза на «злодейства» его дурных слуг. В результате Толстому было разъяснено, что главной причиной обыска явилось проживание в Ясной Поляне «молодых людей» без «письменных видов на жительство».

«нравственной жизни» мужика. В идейном развитии писателя, в его движении к глубокому и полному постижению интересов крестьянских патриархальных масс эти годы сыграли огромную роль. Они вернули Толстого в литературу, разбудили в нем необычайную по своей мощи творческую энергию. Впереди его ждала напряженная многолетняя работа над «Войной и миром».

В статье, разумеется, невозможно было охарактеризовать всю многообразную и сложную тематику писем Толстого, собранных в этом томе, и мы сосредоточили внимание на наиболее существенных социальных, литературно-эстетических и творческих вопросах, которые составляли стержень идейной жизни писателя этого периода.

***

писем. Из них 121 письмо публикуется впервые, они отмечены одною звездочкою *. По автографам печатается 269 писем, по печатным источникам — 21, по копиям — 12 и по фотокопиям — 4. Все письма на русском языке, за исключением 22, написанных на французском языке. 2 письма за 1862 г. к С. А. Берс печатаются в 83 томе.

В разделе «Деловые бумаги и официальные документы» публикуются интересные материалы, характеризующие деятельность Толстого — мирового посредника, его частое заступничество за крестьян перед помещиками. Многие из этих документов появляются в печати впервые.

246 автографов и документов, по которым печатаются письма, хранятся в Государственном музее Л. Н. Толстого в Москве. Остальные хранятся в прочих архивохранилищах, указанных в комментариях к соответствующим письмам.

1. Т. 47, стр. 58.

2. «Русская старина», 1881, № 2, стр. 228.

3. T. 47, стр. 69.

5. Там же, стр. 74.

6. Там же, стр. 79.

7. Т. 5, стр. 255.

10. T. 5, стр. 270.

«Тургенев и круг «Современника», М.—Л. 1930, стр. 299, 2/ХІІ 1856 г.

13. «Голос минувшего», 1916, № 9, стр. 189.

«Голос минувшего», 1916, № 10, стр. 92—93.

15. «Тургенев и круг «Современника», стр. 206, 26/I 1857 г.

«XXV лет», стр. 493—494.

17. «Вестник Европы», 1885, 4, стр. 496.

18. «Современник», 1855, № 12, 1856, №№ 1, 2, 4, 7, 9—12.

«Избранные философские произведения», М.—Л. 1938, стр. 473.

«Тургенев и круг «Современника», стр. 284, 18/Х 1856 г.

21. А. В. Дружинин, Собр. соч., Спб. 1865, т. VII, стр. 59, 60.

22. «Библиотека для чтения», 1856, №№ 11 и 12.

23. Первое собрание писем И. С. Тургенева, Спб. 1884, стр. 37, 14/ХІІ 1856 г.

25. Т. 47, стр. 78. См. также в настоящем томе письмо М. Н. Толстой от 5/VІ 1856 г., № 13.

26. Т. 47, стр. 178.

27. 8 июня Толстой, закончив чтение 2-й и 3-й частей сочинений Пушкина в издании Анненкова, записал в Дневнике: «Цыгане прелестны, как и в первый раз, остальные поэмы, исключая Онегина, ужасная дрянь» (т. 47, стр. 79).

«Переписка Чернышевского с Некрасовым, Добролюбовыми А. С. Зеленым», М.—Л. 1925, стр. 36. Письмо Некрасову от 5/II 1856 г.

30. Некрасов, Соч., т. V, письма, М.—Л. 1930, стр. 257, 3/ІХ 1856 г.

31. Т. 47, стр. 98, 8/ХІ 1856 г.

33. «Тургенев и круг «Современника», стр. 297, 27/ХІ 1856 г.

—274.

35. ТТП, стр. 23.

37. «Н. Г. Чернышевский. Литературное наследие», II, стр. 347.

38. Т. 47, стр. 105, 110.

«Н. Г. Чернышевский. Литературное наследие», II, стр. 569.

«Тургенев и круг «Современника», стр. 2. Д. П. Маковицкий в своих неизданных «Яснополянских записках» 6 октября 1907 г. записал характерное признание Толстого, относящееся к этой поре. Толстой сказал, что Белинский служил одним из пунктов его «разногласий с Тургеневым» и что он читал статьи критика «только для того, чтобы с Тургеневым мог говорить про него».

41. «Тургенев и круг «Современника», стр. 60, 6/ХІІ 1856 г.

42. Некрасов, Соч., т. V, стр. 257, 3/ІХ 1856 г.

43. Т. 47, стр. 213, 10/ІV 1857 г.

«Н. Г. Чернышевский. Литературное наследие», II, стр. 360.

45. «Н. Г. Чернышевский. Литературное наследие», стр. 354, 13/II 1857 г.

46. «Переписка Чернышевского с Некрасовым, Добролюбовым и А. С. Зеленым», стр. 125.

47. ТПТ, 4, стр. 27—28, 29/VІ 1857.

50. «Современник», 1857, № 1.

51. В. Боткин, Соч., т. II, Спб. 1891, стр. 361, 362, 364.

«Люди и книги шестидесятых годов», стр. 260, 261.

«Люди и книги шестидесятых годов», стр. 260.

55. Т. 47, стр. 121.

—274.

57. «Н. Г. Чернышевский. Литературное наследие», II, стр. 347.

58. Т. 2 настоящего издания, стр. 398.

«H. Г. Чернышевский. Литературное наследие», II, стр. 360,7/I 1857 г.

61. «Современник», 1857, № 1.

62. T. 5, стр. 19.

63. ТПТ, стр. 40.

65. Альманах «Круг», кн. 6-я, М. 1927, стр. 215—216.

66. «Библиотека для чтения», 1859, январь.

67. 1859, №№ 7, 8.

70. См. в настоящем томе письмо Б. Чичерину от 1/III 1860 г., № 164.

71. Там же, письмо Фету от 17/29 октября 1860 г., № 184.

73. Там же, письмо Некрасову от 11/Х 1857 г., №90.

75. Там же, письмо Дружинину от 16/IV 1859 г., №132.

77. Палки в колеса.

Раздел сайта: