Предисловие к шестьдесят седьмому, шестьдесят восьмому, шестьдесят девятому, семидесятому и семьдесят первому томам (Письма 1894—1898 гг.)

ПРЕДИСЛОВИЕ К ШЕСТЬДЕСЯТ СЕДЬМОМУ, ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМОМУ, ШЕСТЬДЕСЯТ ДЕВЯТОМУ, СЕМИДЕСЯТОМУ И СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВОМУ ТОМАМ

I

В 67—71 томах Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого помещены его письма за 1894—1898 годы. В них отражена напряженная творческая работа писателя, — главным образом над трактатом «Что такое искусство?» и романом «Воскресение». Эти письма содержат также много разнообразных откликов Толстого на события общественной, политической жизни тех лет.

В середине 90-х годов Россия переживала полосу промышленного подъема. Быстро растущий капитализм проникал во все поры русской жизни. Неся обнищание и разорение миллионам крестьян, он вербовал себе новые сотни тысяч наемных рабов среди беднейшего населения деревни.

Именно в эти годы начинается третий, пролетарский, период освободительного движения в России. Вместе с подъемом промышленности растет численность рабочего класса, растут его сила, сознательность, сплоченность. Выходят первые труды В. И. Ленина, завершается идейный разгром народничества, осуществляется соединение социализма с русским рабочим движением.

В России 90-х годов сознательный, революционный пролетариат составлял лишь незначительную часть населения. Но резкое недовольство политикой царизма, помещичьей и капиталистической эксплуатацией, правительственным террором, самоуправством высшего чиновничества, мракобесием официальной церкви охватывало все более широкие массы народа, проявляясь в самых разнообразных формах. От произвола царского режима стонал не только рабочий класс, но и весь мелкий городской люд — ремесленники, низшие служащие, широкие слои интеллигенции. И особенно тяжело страдали миллионы крестьян под гнетом подневольной, полуголодной жизни.

Лев Николаевич Толстой, величайший художник-реалист, овеянный всемирной славой, стал выразителем нарастающего протеста угнетенного народа всей России. «Его устами говорила вся та многомиллионная масса русского народа, которая уже ненавидит хозяев современной жизни, но которая еще не дошла до сознательной, последовательной, идущей до конца, непримиримой борьбы с ними».[1]

Чем острее становились классовые противоречия в России и во всем буржуазном мире, тем острее ощущал Толстой зло капиталистического строя, тем яростнее протестовал он против этого зла. И тем с большей очевидностью обнаруживалось вопиющее несоответствие между силой, искренностью, страстностью этого протеста и полной беспомощностью, бессилием, реакционной утопичностью религиозно-морального учения Толстого, отражавшего «незрелость мечтательности» русского патриархального крестьянства.

Ни один из великих художников мировой литературы (до Горького) не был связан с простыми людьми, с трудящимися так непосредственно и близко, как Толстой. Эти связи возникли у него задолго до перелома в его взглядах: достаточно вспомнить такие существенные моменты его биографии, как деятельность в качестве мирового посредника во время крестьянской реформы, преподавание в Яснополянской школе. Постоянно общаясь с крестьянами, горячо интересуясь их жизнью, Толстой усваивал их мировоззрение, их взгляд на вещи. Переход его на позиции патриархального крестьянства — переход, вызванный острой ломкой старых устоев русской деревни, — подготовлялся в течение длительного времени.

В начале 90-х годов, когда во многих губерниях России разразился голод, Толстой не мог остаться в стороне от народного бедствия: он организовал широкую кампанию помощи крестьянам, пострадавшим от неурожая. Эта помощь еще больше упрочила тесную связь Толстого с тружениками земли. Великий писатель сам сознавал, ценил и подчеркивал эту связь. «Нынче приехал американец посетитель и говорит, что Америка совершенно та же Россия, но только там нет мужика. Он этим хотел прельстить меня. А я подумал: я бы давно уже умер бы от тоски и отчаяния, если бы его — мужика — не было».[2] Эти строки раскрывают глубочайший демократизм мышления Толстого и вместе с тем подлинно народные истоки его любви к родине. Для Толстого Россия была немыслима без мужика. В мужике для него воплощалась сила родной страны, ее красота, ее будущность, ее национальное своеобразие.

Отражая думы и чаяния трудящихся деревни, Толстой выдвигал, как главный социальный вопрос эпохи, крестьянский вопрос.

Невыносимо тяжелое положение крестьянства, замученного малоземельем, растущими год от года недоимками, принудительными отработками, произволом помещиков и царской администрации, освещено во всех основных художественных произведениях Толстого последнего периода его жизни. Вопрос о судьбах русской деревни, об ее исконных наболевших нуждах многократно поднимался Толстым в его публицистических работах (и, в частности, в статье «Голод или не голод?», написанной в неурожайном 1898 году, когда писатель возобновил свою деятельность по оказанию помощи голодающим крестьянам). Земельный, крестьянский вопрос занимает много места и в Дневниках Толстого, и в его письмах.

Толстой был страстным противником помещичьего землевладения. Он убежденно и неутомимо доказывал, что лица, не работающие на земле, не должны иметь права владеть ею:

«Казалось бы, должно бы быть ясно каждому образованному человеку нашего времени, что исключительное право на землю людей, не работающих на ней и лишающих доступа к ней сотни и тысячи бедствующих семей, есть дело прямо столь же злое и подлое, как обладание рабами, а между тем мы видим quasi-образованных, утонченных аристократов, английских, австрийских, прусских, русских, пользующихся этим жестоким и подлым правом, не только не стыдящихся, но гордящихся этим. Религия благословляет такое обладание и наука политико-экономическая доказывает, что это так и должно быть для наибольшего блага людей».[3]

Но политическая незрелость Толстого сказывалась в том, что он допускал возможность мирного преобразования земельных отношений. Он склонен был считать реальным выходом из создавшегося тяжелого положения русского крестьянства утопические проекты американского экономиста Генри Джорджа, предлагавшего спасти трудящийся народ от нужды и обнищания путем национализации земельных богатств и введения высокого государственного налога («единого налога») на землю. Толстой в ряде статей и письмах много раз одобрял систему взглядов Генри Джорджа. Но фактически Толстой в своих социальных требованиях, конечно, существенно отличался от этого радикально-буржуазного идеолога, которого Ленин язвительно назвал «социалистом-реакционером».[4] Толстой хотел не только ограничить помещичью эксплуатацию: его протест был направлен против всякого угнетения человека человеком.

По известной характеристике Ленина, идейное содержание творчества Толстого обусловлено прежде всего крестьянским стремлением «смести до основания и казенную церковь, и помещиков, и помещичье правительство, уничтожить все старые формы и распорядки землевладения, расчистить землю, создать на место полицейски-классового государства общежитие свободных и равноправных мелких крестьян».[5] Именно в этом была главная суть социальной программы Толстого. Великий писатель не отдавал себе отчета ни в буржуазно-ограниченном характере этой программы, ни в ее утопичности. Он был убежден, что достаточно отменить частную собственность на землю, чтобы наступило торжество социальной справедливости. Он не видел, что уничтожить помещичье землевладение возможно только революционным путем; не видел он и того, что в конкретных условиях пореформенной России крестьяне могут получить помещичью землю только в том случае, если будут действовать в союзе с рабочим классом. В годы, когда зарождалось самостоятельное движение революционного пролетариата России, Толстой оставался далек от рабочего класса и его борьбы, и это лишало его возможности найти подлинные пути избавления миллионов крестьян от гнетущей зависимости и нужды. Но горячая поддержка Толстым справедливых требований трудового крестьянства, его страстные выступления против частной поземельной собственности, направленные на то, чтобы смести до основания власть рабовладельцев-помещиков, — всё это находило живой отклик в народных массах и помогало расшатывать устои царизма; всё это — в годы, когда вызревала первая русская революция, — имело бесспорно прогрессивное значение.

Толстой чувствовал, что в России и во всем мире надвигаются большие социальные потрясения. Перед умственным взором художника нередко вставали картины великих, решительных преобразований, ломающих основы господствующего общественного уклада. Его стремление к коренному обновлению жизни временами приобретало предельную остроту и напряженность.

«Существующий строй жизни подлежит разрушению... Уничтожиться должен строй соревновательный и замениться должен коммунистическим; уничтожиться должен строй капиталистический и замениться социалистическим; уничтожиться должен строй милитаризма и замениться разоружением и арбитрацией; уничтожиться должен сепаратизм узкой национальности и замениться... всеобщим братством; уничтожиться должны всякие религиозные суеверия и замениться разумным религиозным нравственным сознанием; уничтожиться должен всякого рода деспотизм и замениться свободой; одним словом, уничтожиться должно насилие и замениться свободным и любовным единением людей».[6]

Приведенные строки ясно показывают, как противоречиво сочетались у Толстого острейшая ненависть к старому, собственническому миру, сознание неизбежности его гибели, — и крайняя расплывчатость, утопичность положительного идеала.

Толстой отказывался понимать, что путь к социалистическому строю, к торжеству справедливости и «всеобщего братства» лежит через ожесточенные классовые бои.

Очень существенная сторона политических воззрений Толстого — непримиримая ненависть к либералам. Толстой трезво видел не только полное бессилие буржуазных «постепеновцев», но и их двоедушие, продажность, готовность идти на уступки царизму и на соглашение с ним. Он прозорливо вскрывал всё лицемерие, всю подлость поведения либеральных политиков и публицистов.

правительством Александра III. Правительство это, говорит он, «узаконило розги; уничтожило почти земство; дало бесконтрольную власть губернаторам; поощряло экзекуции; усилило административные ссылки и заключения в тюрьмах и казни политических; ввело новые гонения за веру; довело одурение народа дикими суевериями православия до последней степени... Либералы же говорили потихоньку между собою, что им всё это не нравится, но продолжали участвовать и в судах, и в земствах, и в университетах, и на службе, и в печати... Вся эта постыдная деятельность виселиц, розг, гонений, одурения народа, — сделалась предметом безумного, печатавшегося во всех либеральных газетах и журналах восхваления Александра III и возведения его в великого человека, в образцы человеческого достоинства. То же продолжается и при новом царствовании»[7].

Эти сильные, смелые строки Толстого подтверждают положение Ленина о том, что наследие великого писателя по самой сути своей враждебно либерализму.

После смерти Толстого В. И. Ленин, разоблачая либералов, которые лицемерно превозносили умершего писателя, как «великую совесть», указывал: «... Каждое положение в критике Толстого есть пощечина буржуазному либерализму... Одна уже безбоязненная, открытая, беспощадно-резкая постановка Толстым самых больных, самых проклятых вопросов нашего времени шаблонным фразам, избитым вывертам уклончивой «цивилизованной» лжи нашей либеральной (и либерально-народнической) публицистики».[8]

Но в том же письме к Калмыковой мы находим и другое: повторение беспомощных доводов о «неразумности» освободительного движения народных масс, о вреде всякого насилия, в том числе и революционного. В противовес всяческим попыткам организованной революционной борьбы с самодержавием Толстой выдвигает программу пассивного сопротивления властям. Все его советы носят чисто негативный характер. Он рекомендует: не платить налогов, не идти на государственную службу, не не исполнять церковных обрядов... Он рекомендует, «не участвуя в правительстве и ни в каких делах, связанных с ним, отстаивать свои личные права человека».[9] Подобные идеи Толстого, находя последователей, вносили путаницу в сознание неустойчивых людей, отвлекали известную часть трудящихся, искренно ненавидевших господствующий строй жизни, от революционной борьбы и приносили русскому освободительному движению прямой и сильный вред.

Но сам Толстой был слишком активной натурой и слишком большим, честным, близким к народу художником, чтобы придерживаться собственной, наивной и надуманной, проповеди «неделания». Растущий гнев народа против угнетателей передавался и ему, побуждая его сопротивляться деспотической власти самодержавия. Страстная энергия художника, скованная искусственными рамками ложной религиозной философии, настойчиво искала себе выхода. Наперекор собственной доктрине «всеобщей любви», квиетизма и христианского милосердия Толстой беспощадно бичевал правящие классы. К середине и ко второй половине 90-х годов относятся некоторые из наиболее острых произведений публицистики Толстого, например статья «Бессмысленные мечтания», непосредственно направленная против открыто антидемократического курса, взятого Николаем II и его приспешниками.

Не удовлетворяясь писательской, публицистической деятельностью, Толстой непрерывно, на свой лад, искал способы участвовать в общественной жизни его времени. Участие это сказывалось также и в том, что он добровольно взял на себя роль покровителя и защитника людей, оппозиционно настроенных к царизму и преследуемых властями.

В 67—71 томах Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого содержится много писем к влиятельным лицам — генералам, представителям высшего чиновничества, крупным буржуазным благотворителям и даже к царям — Александру III и Николаю II. В этих письмах Толстой заступается или просит заступиться за самых разнообразных людей, пострадавших от произвола царских жандармов. В числе этих людей и отставной полковник Хилков, у которого насильно отняли детей из-за того, что он, будучи противником официальной церкви, не был обвенчан с женой и не крестил детей; и студенты Московского университета, подвергшиеся варварским гонениям за попытки сопротивляться насаждаемой сверху идеологии холопского верноподданничества; и солдаты из крестьян, Ольховик и Середа, репрессированные за то, что отказались по религиозно-нравственным мотивам нести службу в царских войсках. Толстой живо реагирует на всякий конкретный случай самоуправства, жестокости властей, о котором ему становится известно. Он потрясен сообщением о смерти революционерки Ветровой, не вынесшей издевательств тюремщиков и покончившей с собой в Петропавловской крепости, и высказывает твердое намерение «противодействовать этим ужасным злодействам, совершаемым во имя государственной пользы».[10] Он испытывает живое сочувствие к подсудимым в так называемом Мултанском деле — вотякам (удмуртам), привлеченным к суду по клеветническому обвинению в ритуальном убийстве, — и выражает горячее желание, чтобы обвиняемые были выпущены на свободу «с помощью всех тех разумных и гуманных людей, которые возмущены этим делом и стоят за оправдание».[11] (Как известно, после вмешательства прогрессивной общественности, и особенно благодаря мужественному выступлению В. Г. Короленко, подсудимые удмурты действительно были оправданы.)

основание считать своими единомышленниками. Великий писатель относился с симпатией к самым различным лицам, пострадавшим от правительственного террора. В обширной переписке Толстого с политическими ссыльными особое внимание привлекают короткие, но очень дружеские письма, адресованные одному из пионеров революционного марксизма в России — Николаю Евграфовичу Федосееву.[12]

Толстой неоднократно оказывал помощь сектантам разных толков, которые подвергались гонениям со стороны царских властей за свои религиозные взгляды. Положение сектантов на самом деле представляло собою один из острых, больных вопросов дореволюционной русской жизни. В поведении многих молокан, духоборов или штундистов, которые отказывались исполнять церковные обряды, повиноваться властям, служить в царской армии и т. д., сказывалась, пусть в самой причудливой и отсталой форме, оппозиция не только к официальной церкви, но и к царскому режиму, опорой которого была эта церковь. И. В. Сталин в статье, написанной в 1901 году, перечисляя те слои и группы населения, которые стонут от ига самодержавия, указывал: «Стонут многие миллионы русских сектантов, которые хотят веровать и исповедывать так, как им подсказывает их совесть, а не так, как желают православные попы».[13] Самодержавная власть преследовала сторонников различных религиозных группировок, отрицавших православные формы культа, — в том числе и толстовцев, — с поистине бесчеловечной жестокостью.

внимания судьбе духоборов.

Община духоборов отрицала обряды православной церкви и ее догматы. В конце XIX века сторонники этой секты подверглись диким репрессиям со стороны царского правительства за отказ нести воинскую повинность. Их карали тюремным заключением, ссылкой, разлучали мужей с женами, родителей с детьми. Не желая покориться самодержавию, духоборы предпочли эмигрировать за границу. Толстой активно помогал им. Он хлопотал о получении для них разрешения на выезд, заботился о сборе средств, необходимых для переселения за границу; как известно, он пожертвовал им гонорар, полученный за роман «Воскресение».

В 1898 году около 8 тысяч духоборов переселились в Канаду. В организации их переезда весьма деятельно участвовали русские и иностранные приверженцы «толстовства» — Чертков и другие.

порою зарождались смутные догадки, что переселенцы найдут за океаном лишь новую форму рабства. У него возникали сомнения, правильно ли поступает он сам, помогая этому переселению. В апреле 1898 г. Толстой в письме к Черткову говорил о том, что, ознакомившись с условиями переселения духоборов в Канаду, выдвинутыми канадским правительством, он сомневается, «стоило ли столько трудов... для того, чтобы от одного бессердечного и жестокого хозяина перейти к другому, не менее, если еще не более бессердечному».[14]

В обостренном внимании Толстого к судьбе всяких «страдальцев за веру», в многочисленных письмах и воззваниях, написанных им в связи с помощью духоборам, отчетливо сказались реакционно-утопические стороны его мировоззрения — поиски новой, очищенной религии, юродивая проповедь непротивления злу насилием. Однако движение духоборов занимало Толстого, конечно, не только как форма религиозной оппозиции: его особенно привлекало то, что они отрицали войны и отказывались служить в царских войсках. Дело духоборов приобрело особую важность для Толстого в связи с глубоко занимавшим его вопросом о путях борьбы против милитаризма.

II

Один из наиболее важных идейных мотивов переписки Толстого (как и его публицистики) в рассматриваемый нами период — осуждение захватнических войн.

Именно в этот период — в середине и второй половине 90-х годов — завершался переход капиталистического общества в последнюю стадию его существования — империализм. Развертывалась небывалая по своим масштабам гонка вооружений. Заканчивался раздел свободных, «бесхозяйных» территорий Африки и Азии между крупными капиталистическими странами. Обострялось соперничество между агрессивными державами, складывались военные союзы и блоки, которые должны были определить последующую расстановку сил в первой мировой войне. В систему международных империалистических отношений включалась и царская Россия, которая в 1898 году заключила военное соглашение с Францией, а в конце 90-х годов приняла активное участие в борьбе крупных держав за сферы влияния на Дальнем Востоке.

Интересы русского царизма и мирового империализма тесным образом переплетались между собой. И освободительное движение трудящихся России, в силу объективного хода исторических событий, приобретало всё более ярко выраженный антиимпериалистический характер.

Протестуя против эксплуатации человека человеком во всех ее формах, Толстой отдавал себе отчет, что обличаемое им социальное зло существует не только в России, но и в других странах. Говоря о бесправии и вопиющей нужде трудящихся и угнетенных масс, он подчеркивал: «И так живут большинство людей во всем мире, не в одной России, а и во Франции, и в Германии, и в Англии, и в Китае, и в Индии, и в Африке — везде».[15]

В противовес либералам, которые считали идеалом для России парламентарную демократию на западный лад, Толстой направлял огонь своей критики не только против правящих классов России, но и против общественной системы Западной Европы и Америки. Он в этом смысле продолжал традиции всей передовой русской литературы XIX века, которая в лице своих величайших представителей — от Пушкина и Белинского до Щедрина — сочетала борьбу против русского самодержавия с обличением лжедемократических порядков, царящих на Западе.

В 1894 году Толстой писал сыну Льву Львовичу, находившемуся за границей: «... Мне так ясно то учреждение рабства, которым пользуются люди нашего класса... что рабство это, вследствие которого вырождаются поколения людей, возмущает меня, и я, старик, ищу, как бы мне те последние годы или месяцы, которые осталось мне жить, употребить на то, чтобы разрушить это ужасное рабство; но в Париже то же рабство, которым ты будешь пользоваться, получив 500 р. из России, то же самое, только оно закрыто».[16]

За границей — та же несправедливость, та же эксплуатация, то же угнетение масс, что и в царской России, «только оно закрыто» видимостью демократических свобод. Это одна из важнейших мыслей Толстого, многократно им повторяемых в письмах и статьях. В своей публицистике 90-х и 900-х годов Толстой много раз обличал «мнимосвободные» страны Западной Европы и Америки, срывая маски с буржуазной демократии, настойчиво доказывая, что реальная власть в этих странах принадлежит незначительной горстке богачей и глубоко враждебна народу, трудящимся.

«Деспотизм, насилие правительств, войны и вооружение всей Европы действительно ужасны...»[17] Он чувствовал, что современная ему политика западных буржуазных правительств, как и политика царской России, чревата в недалеком будущем тяжкими военными потрясениями, которые мучительно отзовутся на судьбах миллионов простых людей. Он в очень резкой форме выразил свой протест против гонки вооружений и подготовки новых войн в статье «Христианство и патриотизм», написанной в 1894 году по случаю заключения военной конвенции между Францией и Россией.

Толстой был убежден, что стремление к сохранению мира соответствует самым коренным интересам громадного большинства людей на всем земном шаре. В современную эпоху, писал он, «всякая война между европейскими народами представляется чем-то в роде семейного раздора, нарушающего самые священные связи людей»; он с удовлетворением отмечал, что «сотни обществ мира и тысячи статей, не только специальных, но и общих газет, не переставая, на все лады разъясняют безумие милитаризма и возможность и даже необходимость уничтожить войну...»[18] Горячо протестуя против «безумия милитаризма», Толстой исходил из естественных, законных требований всего трудящегося человечества.

В 1898 году разразилась война США против Испании. Это была первая империалистическая война за передел колоний; она вошла в историю как одна из главных вех, обозначивших начало эпохи империализма. Отсталая и слабая в военном отношении Испания быстро потерпела поражение. В результате этой войны Соединенные Штаты захватили бывшие испанские колонии — Кубу, Пуэрто-Рико и Филиппинские острова. Вслед за разгромом испанского флота войска США стали беспощадно подавлять национально-освободительное движение на Филиппинах.

Официальная печать и государственные деятели США преподнесли общественному мнению своей страны испано-американскую войну, как войну якобы «освободительную», затеянную во имя избавления Кубы от испанского владычества. Этой демагогии поддались на первых порах даже иные прогрессивно мыслящие американцы. Например, великий американский писатель Марк Твен в начале 1898 года еще воспринимал войну США против Испании как «борьбу за благо других людей» (впоследствии Твен гневно выступил против захвата Кубы и Филиппин).

Толстой с самого начала испано-американской войны сумел распознать ее грабительский, в высшей степени несправедливый характер. Его глубоко возмущал разгул «джингоизма» (то есть шовинизма, националистического высокомерия) в Соединенных Штатах. Он писал в апреле 1898 года американскому литератору Эрнесту Кросби: «В каком жалком состоянии джингоистического гипноза находится сейчас ваш народ».[19] В ноябре того же года Толстой снова писал Кросби: «Я слышал, что у вас есть великие герои, которые убили множество почти безоружных людей (испанцы были безоружные по сравнению с американцами). Я получил письма от американцев, приглашающих меня написать об этом благородном деле их матросов и солдат, как они это называют. Но я нахожу, что дело, сделанное американской армией и флотом, было противоположно всему тому, что благородно, и все эти герои отвратительны. Я могу себе представить старого слабого человека, полного предрассудков, думающего, что он может разрешить спор дракой, но когда я вижу, что сильный и молодой человек, который по своему развитию и идеям своего времени должен бы больше понимать... побивает безумного старого человека и гордится этим, то мне это противно. А такова картина американской войны... И в этой отвратительной войне они прославляют героев, и весь мир настолько глуп, что прислушивается ко всем этим жестоким нелепостям, вместо того чтобы пристыдить тех, кто объявляет все эти ужасы высокими делами».[20]

«Две войны», написанной им в том же году.

Испано-американская война, как и последовавшие за ней военные действия США на Филиппинах, с большой наглядностью раскрыли перед Толстым агрессивную, хищническую сущность американского империализма. В 1900 году, когда телеграфное агентство «Америкэн кэйбл ньюс» попросило Толстого высказать свои соображения о целесообразности посредничества США в конфликте между Англией и бурами, он ответил лаконично и резко: «Добрые услуги Америки могут состоять лишь в угрозах войны, а потому сожалею, что не могу исполнить вашего желания».[21]

Толстой с беспощадным сарказмом разоблачал те фальшивые речи о мире, которыми империалистические политики пытались прикрыть свои воинственные намерения. В письме-статье, адресованной редактору газеты «Стокгольм тагблатт», он писал: «О мире... не пропускают случая говорить все разъезжающие из столицы в столицу императоры, короли и президенты: они говорят о мире, обнимаясь на станциях железных дорог, говорят о мире, принимая депутации и подарки, говорят о мире с стаканом вина в руках за обедами и ужинами, главное, не упускают случая поговорить о мире перед теми самыми войсками, которые собраны для убийства и которыми они хвастаются друг перед другом». Толстой обличал военные приготовления агрессивных держав, маскируемые лицемерными фразами о национальной обороне: «... Никогда не было так ясно, как в наше время, что всегдашний предлог собирания и содержания войск для мнимой защиты от воображаемого нападения врагов не имеет никакого основания и что все эти угрозы нападения суть только выдумки тех, кому нужны войска для своих целей — для властвования над народом». Толстой напоминал о том, как страстно хотят мира народы всей земли: «... Любовь к миру и отвращение к войне уже давно составляют, как любовь к здоровью и отвращение к болезни, всегдашнее и всеобщее желание всех неразвращенных, неопьяненных и неодураченных людей».[22]

империализма, президент США Теодор Рузвельт, незадолго до смерти Толстого выступил в печати со статьей о нем. Статья эта, наряду с льстивыми словами по адресу великого художника, содержала резкие возражения против гуманистических идей Толстого, не приемлемых для «людей дела». Это выступление американского президента явилось свидетельством громадного, всемирного авторитета гениального русского писателя — авторитета, с которым не могли не считаться и его враги. И оно явилось вместе с тем документом борьбы реакционных сил против Толстого — страстного защитника мира между народами.

Обличение Толстым захватнической политики империализма имело в высшей степени прогрессивный смысл, помогало пробуждению демократического, антимилитаристского сознания трудящихся в разных странах мира. Но в многочисленных письмах и статьях Толстого во вопросам международной политики проявились и его ошибочные морально-философские воззрения.

вторжения или освобождение страны от гнета иноземных оккупантов. С этим связана у него и неправильная трактовка понятия «патриотизм». Толстой видел, что империалистические правительства пользуются этим священным для народов словом в целях маскировки своих грязных, грабительских намерений. Он видел, что идеологи реакции, говоря о патриотизме, на самом деле имеют в виду шовинизм — ненависть к другим народам. Борясь против национализма и шовинизма, против проповеди национальной и расовой исключительности, против разжигания розни между нациями, Толстой заодно отвергал и понятие «патриотизм» как понятие якобы ложное, рассчитанное на обман народных масс.

Неверный взгляд Толстого (в последние десятилетия его жизни) на патриотизм, неправильное толкование этого понятия очень отчетливо выражены в его письме к польскому литературоведу Мариану Здзеховскому.[23]

Письмо это — характерное проявление противоречий в воззрениях Толстого. Великий писатель с большим сочувствием говорит здесь о польском народе, угнетаемом царским самодержавием; он с возмущением отзывается «о тех страшных насилиях, которые совершаются дикими, глупыми и жестокими русскими властями над верою и языком поляков...» В одной из черновых редакций письма отчетливо высказана мысль о том, что сила крупнейших польских писателей — и прежде всего великого поэта-патриота Адама Мицкевича — основана именно на их кровной привязанности к родине. «Когда Мицкевич писал своих Дзядов, а Красинский своего Иридиона, они не думали о проявлении своей индивидуальности, а проявляли то высшее, что было в них, и проявляли действительно поразительно высокие черты именно польской индивидуальности». И здесь же Толстой — вопреки элементарной логике — оспаривает право зависимых наций (не только поляков, но и чехов, ирландцев) отстаивать свою национальную самостоятельность и действенно бороться за свое освобождение. Он осуждает не только насилие угнетателей по отношению к угнетенным, но и попытки угнетенных активно сопротивляться угнетателям; он отвергает патриотизм как чувство, которое якобы обязательно приводит к вражде с другими народами. Задачам борьбы порабощенных народов за свою национальную независимость он противопоставляет проповедь нравственного самоусовершенствования и обновления жизни согласно «закону Христа». «Заботиться нам надо не о патриотизме, а о том, чтобы, внося в жизнь тот свет, который есть в нас, изменять ее и приближать к тому идеалу, который стоит перед нами».[24]

Наилучшим опровержением этих ложных рассуждений Толстого о патриотизме может являться его собственное художественное творчество. Ни один из больших писателей не воплотил идеи патриотизма с такой могучей художественной силой, как это сделал Толстой в «Севастопольских рассказах» и «Войне и мире». В своей большой национально-героической эпопее он не только — впервые в мировой литературе — воссоздал войну целой нации против вторгшегося в страну неприятеля, но и сумел показать эту войну как благородное, глубоко справедливое дело. Именно Толстой первым среди писателей всего мира показал трудовой народ, поднявший «дубину народной войны», как носителя патриотического начала, решающую силу национального сопротивления. И в «Севастопольских рассказах», и особенно в «Войне и мире» справедливая война в защиту родины рисуется как великое испытание, в котором проверяются качества каждого человека и выявляются героические, возвышенные свойства, потенциально присущие множеству рядовых людей. Образы русских воинов, созданные вдохновенным пером Толстого, представляют наглядное художественное свидетельство того, что подлинный патриотизм не имеет ничего общего с шовинизмом, националистической спесью, с враждой к простым людям других стран: герои «Войны и мира» воюют не с французской нацией, а с захватнической армией Наполеона, и умеют быть милосердными к врагу, когда он повержен.

Новаторская, глубоко демократическая и гуманная, трактовка темы патриотизма в «Севастопольских рассказах» и в «Войне и мире» явилась одним из крупнейших художественных открытий, сделанных Толстым, и оказала благотворное влияние на всё последующее развитие мировой литературы. Традиции патриотической эпопеи Толстого «Война и мир» сказались в творчестве некоторых видных писателей славянских народов, показавших борьбу своих наций против иноземных оккупантов, — от классика болгарской литературы И. Вазова и классика чешской литературы А. Ирасека до современной чешской писательницы М. Пуймановой. Традиции эти разнообразно преломились и в творчестве лучших советских писателей — авторов книг о великой Отечественной войне.

на миллионы читателей в разных странах, воспитывая в них благородное чувство любви к родине и готовность защищать ее честь и независимость от любых враждебных посягательств.

Толстой ненавидел грабительские, империалистические войны поистине священной ненавистью. Но во взглядах Толстого на методы борьбы против милитаризма сказались коренные пороки его мировоззрения — отрицание политики и проповедь нравственного самоусовершенствования. В те годы, когда Толстой писал свои статьи и письма, обличающие империализм, задачи борьбы против империалистических войн и колониальных грабежей уже вплотную вставали перед международным рабочим классом. Однако у самого Толстого «Обличение капитализма и бедствий, причиняемых им массам, совмещалось с совершенно апатичным отношением к той всемирной освободительной борьбе, которую ведет международный социалистический пролетариат».[25]

В сознании Толстого задачи уничтожения войн были полностью оторваны от политической жизни, от классовой борьбы трудящихся. Наилучшим способом противодействия войне Толстой считал поведение духоборов, которые, исходя из заветов христианской религии, отказывались исполнять воинскую повинность. С горячим сочувствием следил Толстой за судьбой энтузиастов-одиночек в разных странах, которые (подобно австрийскому военному врачу Шкарвану или голландскому рабочему-анархисту Вандерверу) по религиозно-моральным побуждениям отказались нести военную службу и подверглись за это репрессиям. Протест подобных лиц, какую бы личную стойкость они ни проявляли, конечно ни в коей мере не мог помешать военным приготовлениям империалистов. Всякие попытки парализовать военную машину империализма одной лишь абстрактной проповедью христианского милосердия вместо организованного движения масс приносили делу борьбы с войной самый непосредственный и самый глубокий вред. Однако Толстой, чувствуя, насколько слабы и беспомощны поборники христианского человеколюбия по сравнению с вооруженными до зубов империалистами, тем не менее не переставал отстаивать свое утопическое учение, апеллируя к «вечным» началам религии и нравственности. «Идет борьба между слабыми десятками людей и миллионами сильных; но на стороне слабых бог, и потому знаю, что они победят».[26]

— и при его жизни, и после его смерти — и у других литературных и общественных деятелей Запада и Востока, пытавшихся протестовать против империализма с отвлеченных религиозно-пацифистских позиций. В отдельных странах Востока — особенно в Индии — система «не-насильственного сопротивления» на протяжении многих лет была помехой для освободительного движения народа, объективно помогая империалистам.

Однако опыт истории — и в особенности опыт Великой Октябрьской социалистической революции — способствовал постепенному крушению пацифистских иллюзий в сознании широких масс трудящихся. Несостоятельность и даже вредность тех методов борьбы с войнами, которые предлагал когда-то Толстой, многократно доказана самой жизнью. В этом убедились многие видные противники войны за рубежом. Например, выдающийся французский писатель Ромен Роллан, который в годы первой мировой войны выступал против империализма с позиций, близких к толстовским, в послеоктябрьские годы понял, что для того, чтобы отстоять прочный мир, нужен не протест прекраснодушных одиночек, а сплоченные, активные выступления народных масс. В последней книге своего романа «Очарованная душа», а также в публицистических работах «Пятнадцать лет борьбы» и «Мир — через революцию» он подверг серьезной критике доктрину «не-насилия». Для того чтобы воспрепятствовать империалистическим войнам, необходимо, говорит Роллан, «активное и эффективное сопротивление народа, который не только говорит «нет», но и претворяет это «нет» ».[27]

В основе современного широкого международного движения сторонников мира, охватывающего много сотен миллионов людей в разных странах, «лежит не пацифистская идеология, которая обычно сочетает отрицание войны на словах с полным бездействием на деле, а твёрдая решимость активно бороться против поджигателей войны и сорвать их коварные планы и замыслы».[28]

В наши дни прогрессивное человечество отвергает те наивные, утопические рецепты борьбы с войной, которые выдвигал когда-то Толстой. Но оно с благодарностью помнит о тех страстных выступлениях великого русского писателя, в которых он клеймил позором политику вооружений, угнетение малых народов, колониальные грабежи и другие подлые дела империалистических хищников.

III

Немало писем в рассматриваемых томах посвящено вопросам эстетики. Толстой был не только гениальным художником слова, но и выдающимся мыслителем по вопросам искусства. Многие его суждения о писателях и художниках, о принципах литературной работы, о законах мастерства и технике письма в высшей степени интересны и важны.

«религиозного искусства», которое должно, по его мысли, объединять людей на основе христианского милосердия и всеобщей любви. Он подчас давал явно неверные оценки отдельным крупным явлениям культуры прошлого, — например абсолютно неверно его отрицание величия Шекспира. Но в эстетике Толстого — не его ошибочные суждения, а борьба за реализм и народность художественного творчества.

На протяжении всей своей жизни Толстой рассматривал искусство как важную область человеческой деятельности, которая должна быть подчинена насущным запросам и требованиям народа. Он с непримиримой враждебностью относился к тем литераторам и художникам, которые обслуживают потребности и вкусы пресыщенной барской верхушки. Он боролся за искусство содержательное, понятное народу, правдиво отражающее жизнь. Именно эти стороны его эстетического наследия представляют непреходящую ценность.

Когда Толстой пытался построить цельную эстетическую систему, он неминуемо впадал в противоречия. В его статьях и трактатах, полностью или частично посвященных вопросам искусства, мы всегда видим борьбу «разума» и «предрассудка», переплетение верных мыслей с неверными. Зато на многих страницах писем и Дневников Толстого — там, где он обобщает свою собственную творческую практику, высказывает замечания и наблюдения по конкретным вопросам литературного мастерства, — на первый план, как правило, выступает именно «разум» художника, сильные стороны его мировоззрения.

При всей противоречивости своих общефилософских взглядов Толстой правильно, в материалистическом духе, решал коренной вопрос эстетики — вопрос об отношении искусства к действительности. Он отвергал ходячие в буржуазном обществе идеалистические представления об искусстве как проявлении сверхъестественных, таинственных сил, о художнике как избранной личности, отмеченной печатью божества. Он был убежден, что единственным подлинным источником вдохновения для художника является реальная жизнь. В соответствии с передовыми традициями русской эстетической мысли XIX века Толстой ставил красоту жизни выше красоты искусства.

«всегда был, есть и будет прекрасен, — правда». Этот реалистический принцип Толстой многократно отстаивал не только в своем художественном творчестве, но и в своих статьях, Дневниках, письмах.

«Одна истина, — по словам Толстого, — дороже тьмы возвышающих нас будто бы обманов».[29] «Самая простая хорошая жизнь дороже самых прекрасных книг».[30] Толстой учил начинающих литераторов черпать материал для своих произведений из самой действительности, а не из литературы: «лучше самостоятельно и независимо от того, что было написано прежде, рассказывать то, что имеешь рассказать».[31]

В своих размышлениях по эстетическим вопросам Толстой исходил из убеждения в том, что искусство, и особенно искусство словесное — большая, могущественная сила, важный фактор человеческой жизни. «Если бы мы всё яснее понимали и больше помнили то, что главная и могущественнейшая сила, которой мы обладаем, есть мысль и выражение ее — слово, мы бы были и осторожнее, где это нужно, и смелее, где это тоже нужно, в пользовании этой силой, и много бы зла уничтожилось и добра прибавилось в мире».[32]

Искусство, по Толстому, обладает большой способностью эмоционального воздействия на людей. Оно играет важную и полезную роль как проводник высоких, благородных чувств. Искусство пустое, бессодержательное (а тем более аморальное) оказывает на читателей или слушателей злое, разлагающее влияние. Современная Толстому литературно-художественная жизнь неоднократно наталкивала его на раздумья о том, что искусство может быть полезным или вредным людям в зависимости от своего содержания. Он был убежден в том, что художник несет высокую ответственность за свою работу перед обществом, перед народом.

«Странное дело эта забота о совершенстве формы. Не даром она. Но не даром тогда, когда содержание доброе».[33] Эти строки напоминают нам о том, как высоко оценивал Толстой общественно-воспитательную миссию искусства. Вслед за Пушкиным, видевшим назначение поэта в том, чтобы «чувства добрые лирой пробуждать», Толстой также считал задачей художника воплотить в ярких, доходчивых образах «содержание доброе», донести это содержание до сознания и сердца многих людей. «Искусство, — писал он, — не есть наслаждение, утешение или забава; искусство есть великое дело. Искусство есть орган жизни человечества, переводящий разумное сознание людей в чувство».[34]

Толстой был твердо убежден, что искусства нейтрального, лишенного тенденции нет и не может быть. Художественное произведение всегда выражает и утверждает логикою образов определенное отношение к жизни. «Как нельзя утаить в мешке шила, так нельзя в художественном произведении скрыть того, что составляет предмет любви автора...»[35] Подлинный мастер слова, способный писать такие книги, которые «тронут сердца людей», заражает своими мыслями и чувствами множество читателей.

Из этого признания большой общественной роли литературы и исходит Толстой при решении конкретных вопросов писательского мастерства. «Художественное произведение, — пишет он, — требует строгой художественной обработки».[36] Толстой был резким противником формализма во всех его разновидностях. В противовес буржуазным эстетам, считавшим, что совершенство формы имеет самодовлеющую ценность, он рассматривал тщательную отделку формы не как самоцель, а как средство. Чем совершеннее художественное произведение по своим эстетическим качествам, тем глубже западает оно в души людей. Именно поэтому, по мысли Толстого, необходима внимательная, вдумчивая работа писателя над стилем и образом.

При оценке книг и рукописей Толстой обращал особое внимание на то, насколько — и в каком направлении — данный роман или повесть может воздействовать на читателя, «заразить» его. Он неоднократно рассматривал сочинения, посылавшиеся авторами ему на отзыв, именно под этим углом зрения. «Всё то, что вы высказываете... справедливо, но высказано это не так, чтобы оно могло подействовать на читателя так, как это было бы желательно».[37] «Всё, что хотел высказать автор, выражено так смутно и неясно, что в таком виде рукопись эта не может ни на кого произвести никакого действия».[38] «Много есть лишнего, неестественного и сентиментального, производящего обратное действие тому, которое хочет произвести автор».[39]

Забота о читателе, стремление, чтобы художественное произведение завоевало доверие его, — очень ярко характеризует своеобразие эстетических взглядов Толстого. Элемент фальши, натяжки, надуманности недопустим в искусстве прежде всего потому, что читатель не поверит. Требование достоверности, безукоризненного правдоподобия, как и требование совершенства формы, вытекает у Толстого прежде всего из его взгляда на высокое общественное призвание искусства и художника. Именно потому, что искусство есть, как говорит Толстой, важный орган жизни человечества, художник не имеет права лгать, притворяться. «В художественном произведении, — писал Толстой в Дневнике за 1896 год, — главное — душа автора... Когда автор пишет, мы — читатель — прикладываем ухо к его груди и слушаем и говорим: дышите. Если есть хрипы, они окажутся».[40]

реалистическую силу художественного воспроизведения действительности.

В 1894 году на передвижной выставке в Петербурге произошел случай, который сильно взволновал Толстого. Картина H. Н. Ге «Распятие», несмотря на ее религиозное содержание, вызвала неодобрение царствующей фамилии своим реалистически суровым изображением смерти; передавали слова, сказанные о ней Александром III: «Это бойня». По распоряжению правительства, картина была снята с выставки. Толстой с гневным сарказмом писал по этому поводу художнику Ге:

«То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, — очень хорошо и поучительно. В особенности слова «это бойня». Слова эти все говорят: надо, чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее было так же приятно смотреть, как на цветочки... Снятие с выставки — ваше торжество. Когда я в первый раз увидал, я был уверен, что ее снимут, и теперь, когда живо представил себе обычную выставку с их величествами и высочествами, с дамами и пейзажами и nature morte’ами, мне даже смешно подумать, чтобы она стояла».[41]

В возмущении Толстого по поводу снятия картины Ге проявилась не только его ненависть к царскому произволу, но и глубоко реалистическая сущность его эстетики. Толстой был убежден, что искусство имеет право показывать не только «цветочки», привлекательную сторону жизни, но обязано, не скрывая, говорить о «неприятном», о теневых сторонах жизни, ее конфликтах. Верность правде жизни, как бы горька ни была эта правда, — таков, по искреннему убеждению Толстого, высший закон искусства.

отчасти благодаря своей религиозно-нравственной проблематике, во многом соприкасавшейся с его собственными философскими воззрениями. Но гораздо важнее другое: Толстой высоко ценил картины Ге за их суровую реалистическую откровенность, за присущее им глубокое проникновение во внутренний мир человека. Он ценил в них отпечаток «удивительной реальности, т. е. правдивости».[42]

Защищая максимальную достоверность художественного изображения действительности, борясь против всякого приукрашивания жизни в искусстве, Толстой нередко неодобрительно отзывался о «вымыслах». Он считал недопустимым в художественном произведении «выдуманность и преувеличенность, подрывающие доверие читателя».[43] Ни в литературе, ни в театре, ни в живописи он не любил произведений романтико-фантастических жанров.

Однако у нас нет оснований думать, что Толстой вовсе отрицал роль фантастики и преувеличения в искусстве. На протяжении всей своей жизни он относился с большой любовью к народным сказкам и былинам, к легендарным эпическим образам фольклора, в которых запечатлелась мощь русского народа.

Если в 1893 году Толстой в письме к Лескову утверждал, что можно сделать правду более занимательной, чем вымысел, то в следующем письме к нему от 14 мая 1894 года он уточнил свою точку зрения: «... Вымыслы вымыслам рознь. Противны могут быть вымыслы, за которыми ничего не выступает».[44] Для Толстого могли быть приемлемы разные формы художественного обобщения, — в том числе и образы гиперболического, фантастического характера, — при том условии, если он не сомневался, что образы эти отражают подлинные жизненные явления. Он начисто отвергал лишь такие вымыслы, за которыми «ничего не выступает», которые, с его точки зрения, лишены объективного человеческого содержания.

Толстой определял художественный талант как умение видеть вещи в их сущности. Он стремился сам — и стремился научить своих младших собратьев по профессии — раскрывать вещи в их сущности. Он резко враждебно относился к поверхностному, натуралистическому копированию жизненных явлений. Общий смысл многих конкретных советов, которые Толстой давал неопытным литераторам, сводится к следующему правилу: в процессе художественной переработки впечатлений действительности необходимо отбрасывать мелкое, случайное, несущественное, очищать повествование от второстепенных, загромождающих его эпизодов, описаний и подробностей, с тем чтобы перед читателем с наибольшей ясностью выступило то главное, что составляет суть изображаемых людей и событий.

(«Колонтаевцы») за обилие ненужных описаний и второстепенных, несущественных подробностей. Достоинством рассказа Толстой считает сатирическое освещение отрицательных жизненных явлений: в нем «выставлено комичным то, что дурно». Толстой рекомендует переработать рукопись так, чтобы «прямо начать с действия», отбросить вступительную часть, так как «описания эти без действия и внутреннего содержания слишком вялы и неинтересны».[45]

В письме к Тищенко от 28—31 октября 1894 года Толстой снова настоятельно советует ему критически относиться к себе, терпеливо работать над рукописью. Писателем, по мысли Толстого, может быть лишь тот, кто не только обладает талантом, но и умеет «подвергнуть свою работу самой строгой своей критике, не скучая этим, переделать ее 10, 20, 30 раз, откинуть всё лишнее, очистить до конца». Возвращаясь к рассказу Тищенко «Колонтаевцы», Толстой пишет: «Центр тяжести и смысл рассказа в самоуверенном, жестоком пренебрежении развратных и праздных господ трудящемуся и смиренному народу и фарисейство мнимой справедливости на суде. И это хорошо выставляется в последних главах. Их надо еще подчистить, усилить, а остальное рассказать только настолько, насколько это нужно для понимания суда. Так бы я сделал».[46]

Толстой неоднократно подчеркивал, что подлинное произведение искусства обязательно должно быть одушевлено мыслью, страстью художника. Именно страстное, заинтересованное отношение писателя к изображаемому предмету должно побуждать его взыскательно трудиться над словом, чтобы как можно яснее выделить и раскрыть то новое, что он хочет сказать людям.

Толстой с большой убежденностью выдвигает эти требования в письме к одному из своих корреспондентов: «Для того, чтобы писать, нужно много труда, много напряжения внимания на одно какое-нибудь явление или ряд явлений. А у вас до сих пор я еще не вижу этого. Вы разбрасываетесь... Важно так полюбить какую-нибудь сторону жизни, так увлечься ею, чтобы ничего не видеть, кроме нее, и от этого увидать в ней то, чего никто не видел, и потом все силы души положить на то, чтобы как возможно лучше выразить то, что видишь».[47]

Толстой видел одну из важнейших задач искусства в том, чтобы вызвать «благоговение к достоинству каждого человека...»[48] И при оценке литературных произведений он обращал особое внимание на то, как изображен в них человек, его думы и переживания, его внутренний мир. Он считал неудачным то произведение, которое «не дает никакого понятия о душевном состоянии описываемых лиц».[49]

«текучести» человека, о том, что одно и то же лицо несет в себе задатки разнообразных, иногда противоположных свойств. Толстой был твердо убежден, что искусство должно с максимальной полнотой передавать сложность человеческой психики, ее изменчивость и многогранность; он был противником всякого схематизма, однолинейности в изображении внутреннего мира людей.

В связи с этим понятны советы, которые дает Толстой в письме к литератору Е. И. Попову от 30 апреля 1894 года. Попов работал над биографическим очерком о Дрожжине — учителе, который отказался от воинской повинности и был замучен царскими жандармами. Толстой относился с большим уважением к памяти Дрожжина. Однако он рекомендовал Попову показать образ Дрожжина без идеализации, как можно более живо, правдиво, не скрывая от читателя его недостатков, не превращая его в «святого»: «... Приближение к истине иногда и даже чаще в сомнении, в накладывании теней, чем в бесконтрольном восхвалении... И в самые лучшие минуты мы остаемся людьми с нашими человеческими свойствами... Для описания людей как образцов для жизни нужнее всего не забывать элемент человеческий, слабостей... Сильнее, благотворнее подействует на людей описание разбойника с его злобой, жестокостью и похотью и проблесками раскаяния, жалости, чем описание святого без слабостей».[50] В этом настойчивом требовании даже положительный образ рисовать без упрощения и нарочитого приукрашивания ярко сказываются коренные творческие принципы самого Толстого.

В письмах 90-х годов неоднократно ставятся проблемы народности искусства.

Толстой утверждал, что одним из непременных признаков подлинного произведения искусства является доходчивость, общедоступность. Он считал, что обращение к широкому кругу трудящихся читателей должно побуждать писателя, вопреки мнению буржуазных эстетов, не к понижению художественного уровня, а к повышению его, к самой напряженной работе над мастерством. Он неоднократно говорил, что работа для народа требует от писателя тщательной отделки языка, очищения его от непонятных иностранных слов и всякого рода туманных, излишне изощренных выражений. Толстой был убежден, что литературный труд, рассчитанный на миллионы читателей из народа, должен оказывать самое благотворное влияние на талант художника.

Еще в 1887 году Толстой писал жене: «Занимался нынче тоже хорошо. Пересматривал, поправлял сначала. Как бы хотелось перевести всё на русский язык, чтобы Тит понял. И как тогда всё сокращается и уясняется. От общения с профессорами многословие, труднословие и неясность, от общения с мужиками сжатость, красота языка и ясность».[51]

«читаться миллионами».[52] Мысль о том, что он творит для народа, неизменно вдохновляла его. Об этом говорят, например, следующие строки из письма к дочери, М. Л. Толстой: «... не могу писать с увлечением для господ — их ничем не проберешь: у них и философия, и богословие, и эстетика, которыми они, как латами, защищены от всякой истины, требующей следования ей. Я это инстинктивно чувствую, когда пишу вещи, как Хозяин и работник, и теперь Воскресение. А если подумаю, что пишу для Афанасьев и даже для Данил и Игнатов и их детей, то делается бодрость и хочется писать».[53] Толстой советовал Е. И. Попову писать «как можно короче, яснее, доступнее Афанасью и ему подобным» и добавлял: «Очень меня тяготит писание для господ и хочется хоть половину (а то и всё) оставшееся время и силы отдавать на писание книг Афанасьям».[54]

На фоне многочисленных высказываний Толстого о том, что подлинное искусство всегда общедоступно, понятно широким массам, может показаться странным и неожиданным утверждение, содержащееся в его письме к основателю Третьяковской галереи, М. П. Третьякову, от 15 июля 1894 года: «Если бы гениальные произведения были сразу всем понятны, они бы не были гениальные произведения. Могут быть произведения непонятны, но вместе с тем плохи; но гениальное произведение всегда было и будет непонятно большинству в первое время».[55] Это положение — да еще высказанное в такой общей и категорической форме — идет вразрез с тем, что много раз говорил и писал сам Толстой. Однако при внимательном чтении письма становится ясно, что Толстой имеет здесь в виду не восприятие художественного произведения простыми людьми, трудящимися, а восприятие его имущей, образованной публикой, влиятельными критиками, словом тем кругом лиц, от которого зависит в буржуазном обществе судьба деятеля искусства.

Простые люди, трудящиеся, по глубокому убеждению Толстого, «знают очень хорошо, что такое искусство, и наслаждаются им». Именно трудящиеся «знают, что такое поэзия всякого рода, рассказы, басни, сказки, легенды и романы, поэмы хорошие и понятные, знают, что такое песни и музыка хорошая и понятная. Знают, что такое картины хорошие и понятные. Они всё это знают и любят. Знают красоту и поэзию природы, животных, знают такие поэтические красоты, которых вы не знаете».[56]

Эти строки, написанные в начале 90-х годов, полемически заострены против буржуазно-дворянских эстетов, считавших, что масса, «толпа» неспособна понимать красоту. Трудовой народ, по мысли Толстого, является наиболее чутким ценителем всего подлинно прекрасного. Трудовой народ вместе с тем является могучим творцом искусства, создателем больших духовных, художественных ценностей.

На протяжении всей своей жизни Толстой внимательно изучал устное народное творчество. Он был неутомимым и умелым собирателем произведений народной поэзии. Фольклорные мотивы — песни, пословицы, поговорки — занимают важное место в его художественных произведениях разных периодов, от ранних военных рассказов до «Хаджи-Мурата».

«Что такое искусство?», Толстой особенно живо интересовался произведениями народного творчества. Одно из свидетельств этого — письмо его к В. В. Стасову от 19 августа 1897 года. Толстой просит Стасова помочь ему найти образцы народного творчества в живописи. «... B области искусства слова, драмы и музыки я знаю прекрасные, главное по искренности, которой часто совсем нет у господ, образцы искусства; но в живописи не знаю, кроме миселей, расписанных церковных, хорошего, наивного и потому сильного народного искусства. А должно быть такое же, соответствующее народной поэзии и песне. Не можете ли указать?»[57]

«мисели» (молитвенники), определение «наивное» в применении к народному творчеству напоминает нам о слабых сторонах эстетики Толстого, — о том, что идеал народного искусства рисовался ему в аспекте религиозно-этических представлений патриархального, наивного крестьянина. Но в этом письме есть и другое: глубочайшее уважение к созидательным силам трудящихся масс. Стасов ответил на запрос Толстого большим, взволнованным письмом, в котором он подробно характеризовал образцы народной живописи, созданные в разное время в разных странах.

Многие письма в рассматриваемых томах по своему содержанию непосредственно связаны с трактатом Толстого «Что такое искусство?».

Ряд статей о литературе и искусстве, явившихся как бы подготовительными этюдами к этому трактату, был написан Толстым еще в течение 80-х и начале 90-х годов. Работая в 1893—1894 годах над статьей о Мопассане, Толстой затрагивал те большие, коренные проблемы современного искусства, которые впоследствии составили основное содержание его трактата «Что такое искусство?». В письме к дочери Татьяне Львовне, которая сообщала отцу из Парижа об «ужасном впечатлении», вынесенном ею при посещении трех выставок современной живописи, Толстой говорит: «Ты пишешь про внешнюю сторону искусства и отсутствие содержания, вот эти-то и причины и вред этого мне хочется выразить в статье о Мопассане... Надо показать, что есть истинно прекрасное и что условное. Сколько раз я возвращался к этому предмету и всё не умею его ясно высказать. Должно быть, еще во мне неясно. А предмет такой важности, что скрасть неясности не хочется».[58]

Эти признания гениального художника представляют исключительный интерес и важность. Положительное решение вопроса, «что есть истинно прекрасное», было для Толстого непреодолимо трудным. Отрывая свой идеал прекрасного от освободительной борьбы трудящихся, перенося в свое сознание предрассудки отсталых крестьянских масс, Толстой неминуемо впадал в противоречия; его мечта о «добром» христианском искусстве была и осталась в высшей степени расплывчатой и неясной. Но вместе с тем Толстой уже на первоначальных стадиях работы над трактатом очень ясно видел, с чем надо бороться: он направлял главный огонь критики против «господского», буржуазно-декадентского искусства, и в этом был глубоко прав.

—14 июня 1894 года Толстой с большой резкостью говорит о тех художниках, у которых забота о технике, о внешних эффектах прикрывает собою ничтожное или даже вредное содержание:

«В искусстве, кроме искренности, т. е. того, чтобы художник не притворялся, что он любит то, чего не любит, и верит в то, во что не верит, как притворяются многие теперь... в искусстве есть две стороны: форма — техника и содержание — мысль. Форма — техника выработана в наше время до большого совершенства. И мастеров по технике в последнее время, когда обучение стало более доступно массам, явилось огромное количество, и со временем явится еще больше; но людей, обладающих содержанием, т. е. художественной мыслью, т. е. новым освещением важных вопросов жизни, таких людей по мере усиления техники, которой удовлетворяются мало развитые любители, становилось всё меньше и меньше, и в последнее время стало так мало, что все не только наши выставки, но и заграничные салоны наполнены или картинами, бьющими на внешние эффекты, или пейзажи, портреты, бессмысленные жанры и выдуманные исторические или религиозные картины... Искренних сердцем, содержательных картин нет».[59]

Эти мысли были впоследствии развиты Толстым в трактате «Что такое искусство?». Толстой подверг сокрушительной критике бессодержательное, антинародное искусство декаданса. Он с суровой прямотой развенчал видных западных литераторов «конца века», которых буржуазная критика возвела в ранг «мэтров» — Гюисманса и Бурже, Уайльда и Киплинга, Метерлинка и Верлена. Особая сила толстовского отрицания декаданса заключалась в том, что Толстой не просто осуждал мастеров «господского» искусства за вычурность формы, бедность мыслей, низменность чувств, а неопровержимо доказывал зависимость новейшего упадочнического искусства от интересов и вкусов эксплуататорской, паразитической верхушки. Именно в этой смелой, последовательной, уничтожающей критике буржуазного искусства (а заодно и буржуазных нравов, буржуазной морали) современной Толстому эпохи заключался основной пафос его трактата.

По многим письмам Толстого можно проследить, как много внутреннего волнения, подлинной творческой страсти вкладывал он в свой труд, то радуясь, что ему удастся сказать нечто новое и полезное людям, то сомневаясь в своем успехе, но не теряя желания и решимости довести начатую работу до конца:

«... Много читал по искусству и начал писать сначала и в этой работе много вижу нового и хорошего».[60] «Понемногу пишу об искусстве, и всё становится интереснее и интереснее. Хотя это и частный вопрос и есть другие вопросы, более нужные и важные, не могу оторваться от начатой работы».[61] «Я продолжаю работать над статьей об искусстве, не могу оторваться, и думается иногда, что будет тихая польза, если удастся указать ясно ложь ложного 999/1000 всего производимого под видом искусства. На душе недурно».[62]

«Что такое искусство?» английскому переводчику Э. Мооду. Толстой очень внимательно следил за подготовкой английского издания своего труда, в особенности потому, что первый русский печатный текст был изуродован цензурой, а на английском языке книга должна была выйти без купюр. Английскому изданию Толстой предпослал предисловие, в котором излагал историю своих цензурных мытарств.[63]

В письмах к Мооду Толстой дает ряд важных частных указаний о переводе тех или иных трудных мест своего трактата, поясняет, иногда исправляет те формулировки, которые кажутся переводчику недостаточно понятными. Отдельные замечания, содержащиеся в этих письмах, дополняют положения Толстого, известные нам по тексту «Что такое искусство?», новыми оттенками.

В одном из писем, например, Толстой разъясняет, что объект его критики не то или иное художественное течение, но всё декадентское искусство в целом: «Прерафаэлиты, декаденты, символисты все вышли из одного направления». Здесь же Толстой подчеркивает специфику искусства, его образную природу; произведения поэзии, говорит он, создаются «не одними словами, но образами, выраженными словами».[64] Поясняя, что такое «дурное искусство», Толстой дает следующее определение, в высшей степени характерное для всего строя его мыслей: «Дурным искусством я называю то, которое доступно только некоторым избранным, как и всякое такое искусство, доступное только исключительным людям, я называю дурным искусством».[65] В ответ на вопросы Моода Толстой подтверждает, что надо точно передать на английском языке резкие выражения, характеризующие современное буржуазное искусство: «гадости», «пакостные оперы».[66]

Опубликование трактата «Что такое искусство?» явилось большим событием русской и международной литературно-художественной жизни. Такой труд мог появиться в то время именно в России: в своем осуждении декаданса Толстой непосредственно опирался на реалистические, демократические традиции русской литературы и критики. Ни один из крупных писателей на Западе не говорил об упадке буржуазного искусства с такой прямотой и откровенностью, как Толстой. Некоторые виднейшие передовые деятели русской культуры, отнюдь не разделяя религиозно-моральных воззрений Толстого, сумели правильно понять то главное, что содержалось в его труде, и выразили свою полную солидарность с ним.

Еще в процессе работы над трактатом «Что такое искусство?» и примыкающими к нему статьями Толстой постоянно чувствовал дружескую поддержку со стороны В. В. Стасова, к которому неоднократно обращался за советами и материалами. «... Радостно встретить такого единомышленника, как вы»,[67] — писал он Стасову в 1894 году. Выдающийся критик-демократ горячо приветствовал выход трактата Толстого, многие положения которого были близки его собственным взглядам.

«Сейчас прочитал окончание «Что такое искусство?» и нахожусь всецело под сильным впечатлением этого могучего труда Вашего. Если можно не согласиться с некоторыми частностями, примерами, зато общее, главная постановка вопроса так глубока, неопровержима, что даже весело делается, радость пронимает... Вот уж могу без всякого лицемерия крикнуть: я счастлив, что дожил до этого дня!»[68]

Толстой ответил Репину: «Очень порадовали меня своим письмом. Если моя книга помогла уяснить вопросы искусства такому художнику, как Репин, то труд ее писания не пропал даром».[69]

В зарубежных странах книга «Что такое искусство?» вызвала бурные споры. Литераторы и журналисты реакционного, декадентского лагеря обрушились на Толстого со злобными нападками, иногда принимавшими непристойно-грубый характер. Зато прогрессивные деятели культуры восприняли смелое выступление Толстого с большим вниманием и сочувствием. В анкете по поводу книги «Что такое искусство?», опубликованной в одном из крупных парижских журналов в 1899 году, на фоне многих недоброжелательных или недоуменных откликов выделялся ответ поэта-социалиста, бывшего участника Парижской коммуны, Кловиса Гюга: «То, что исходит от Толстого, способно волновать целые поколения».[70]

Принципиальное значение толстовской критики декаданса сумели почувствовать такие выдающиеся — и такие непохожие друг на друга — писатели, как Ромен Роллан, Бернард Шоу, Болеслав Прус. Толстой помог понять наиболее принципиальным и честным деятелям культуры разных стран, что отрыв искусства от народа ведет к его оскудению и гибели. Он помог лучшим зарубежным писателям, работавшим на рубеже XIX и XX веков, противостоять реакционной идеологии и упадочническому искусству эпохи империализма.

Бернард Шоу в рецензии на трактат «Что такое искусство?», опубликованной в газете «Дейли Кроникл» в 1898 году, писал: «Напрасно будем мы в течение многих часов с видом превосходства доказывать, что воззрения Толстого нежизненны, туманны, попросту сумасбродны. Мы все же не сможем избавиться от ощущения укола и встряски, вызванного его простыми словами упрека... Всё, что он говорит в осуждение нашего современного общества, более чем справедливо». Шоу ощутил как главное в эстетике Толстого критику «обманов» буржуазной цивилизации, постановку вопросов искусства в непосредственной связи с острыми социальными проблемами: «Он бесспорно прав в том, что художественные учреждения — это жизненно важные общественные органы... Нам необходимо в будущем относиться к искусству как к важнейшему психологическому фактору в судьбе нации; или нам придется самим пенять на себя».[71]

IV

В конце 90-х годов Толстой завершил работу над романом «Воскресение». Роман начал печататься в журнале «Нива» в марте 1899 года.[72]

и жили в сознании гениального писателя, побуждая его вновь и вновь возвращаться к творческой деятельности.

В сентябре 1894 года Толстой сообщал в одном из писем, что занят кратким изложением своих религиозных взглядов, и добавлял: «Как скоро кончу это, так хочется приняться за, или, скорее, употребить остающийся досуг на художественные работы, которые давно влекут к себе».[73] В мае 1895 года Толстой снова пишет: «Буду стараться заниматься всё лето только художественными работами, которые очень привлекают меня».[74] Именно летом 1895 года была закончена первая (черновая) редакция «Воскресения».

Период наиболее интенсивной писательской работы над романом приходится на вторую половину 1898 года, когда Толстой готовил свое произведение к печати. Во многих письмах отражено то радостно-напряженное творческое состояние, в котором находился художник в это время. «Я очень рад был случаю заняться своей художественной деятельностью, работая над Воскресеньем, и утешаю себя тем, что работа получает более важное значение, в сущности же предаюсь любимому делу, как пьяница, и работаю с таким увлечением, что весь поглощен работой».[75] «... Я теперь так весь поглощен работой над , что не могу и думать о приготовлении другой вещи к печати».[76] «О себе скажу, что я весь поглощен уже месяца два своей художественной работой, которая подвигается, и я вижу ее конец».[77]

В отношении Толстого к своему роману сказался его взгляд на искусство как на важный «орган жизни человечества», как на великую силу, способную «тронуть сердца людей».

Рассматривая деятельность художника как исполнение высокой общественной мысли, Толстой придавал своей работе над «Воскресением» большую принципиальную значимость: он надеялся принести своим произведением пользу народу, выразить свои заветные мысли, сказать правду о тех сторонах жизни царской России, которые до него мало освещались в литературе.

Он писал о «Воскресении» и драме «И свет во тьме светит», что обе эти вещи «могут и должны, если удадутся, иметь большое и хорошее влияние».[78] Он рассказывал П. И. Бирюкову в сентябре 1898 года: «Я же теперь весь поглощен исправлением Я сам не ожидал, как много можно сказать в нем о грехе и бессмыслице суда, казней».[79] Две недели спустя Толстой писал ему же: «Я — не знаю, хорошо или дурно — но очень пристально занят «Воскресением». Многое важное надеюсь высказать. Оттого так и увлекаюсь».[80] И, наконец, в декабре 1898 года Толстой просил Бирюкова передать привет друзьям, которым он давно не посылал писем, и добавлял: «Я всё пишу свое совокупное — многим — письмо в «Воскресеньи».[81]

Приведенные высказывания Толстого дают представление о том, с какой глубочайшей серьезностью он смотрел на свою работу над романом. «Воскресение» представляло собой, согласно его мысли, письмо «совокупное — многим», обращение к миллионам читателей, раскрывающее жестокость господствующего строя жизни, насилие властей, «бессмыслицу суда, казней». Толстой сознательно ставил перед собою большие общественные задачи, выступая как художник-обличитель.

В связи с историей работы Толстого над «Воскресением» несомненный интерес приобретает его письмо к Бирюкову от 19—20 апреля 1898 года. Толстой намечает здесь план бесцензурного журнала «Жизнь», который предполагалось издавать на русском языке за границей. Он высказывает пожелание, «чтобы было как можно больше разнообразия, чтобы были обличаемы и взятки, и фарисейство, и жестокость, и разврат, и деспотизм, и невежество... Всё это надо группировать так, чтобы захватывало как можно больше разнообразных сторон жизни». Толстой рекомендует вместе с тем, «чтобы в выборе предметов и в освещении их преобладала (если можно — была бы исключительно) точка зрения блага или вреда народа, масс». Он советует, «чтобы излагалось всё серьезным и строгим — без шуточек и брани, языком и сколько возможно более простым, без иностранных и научных выражений».[82]

Именно этими правилами руководствовался сам художник в своей работе над «Воскресением»: обличая социальное зло в его разнообразных проявлениях, говоря с читателем серьезным, строгим языком, он стремился в отборе и освещении жизненных фактов исходить прежде всего из интересов «народа, масс».

«Воскресения» жизненный опыт, накопленный великим художником за эти годы. Общение с крестьянами, помощь населению голодающих районов, мучительные раздумья над судьбами русского мужика — всё это во многом определило ту острую постановку земельного вопроса, которую мы видим в «Воскресении». Опыт борьбы против милитаризма подсказал Толстому те беспощадно резкие строки «Воскресения», которые непосредственно направлены против царской военщины, но могут быть с тем же основанием отнесены к армии любого империалистического государства. Обострявшийся конфликт писателя с православной церковью, накоплявшийся в нем гнев против царских «жандармов во Христе» нашел прямое и сильное художественное выражение в романе и особенно в знаменитом эпизоде воскресного богослужения в тюремной церкви. Хлопоты за разных лиц, пострадавших от произвола официального правосудия, многочисленные столкновения с бюрократической и придворной верхушкой, переписка с политическими заключенными и ссыльными — всё это помогло Толстому проникнуть в тайны государственного механизма, всё это вдохновило его на создание бессмертных страниц, обличающих деспотизм властей и (как писал он сам в письме к Тищенко) «фарисейство мнимой справедливости на суде».

Роман «Воскресение» — подлинная энциклопедия русской жизни на рубеже двух столетий — отмечен широчайшим, почти универсальным знанием действительности. В нем отразилось богатство связей художника с народом. Многолетнее общение с множеством людей, выходцами из всех слоев общества, обитателями городов и деревень, встречи, беседы с этими людьми, переписка с ними — всё это не только обогащало память и воображение Толстого колоссальным материалом жизненных фактов и наблюдений, но и помогало ему воспринять, впитать в себя тот великий гнев народный, которым переполнилась до краев Россия накануне первой русской революции и который обрел гениальное художественное воплощение в его последнем романе.

В «Воскресении» могучий реализм Толстого достиг наибольшей обличительной силы. В нем достигли наибольшей силы вместе с тем и кричащие противоречия, свойственные мировоззрению и творчеству Толстого.

Борьба «разума» и «предрассудка», трезвого реализма и абстрактно-гуманистической проповеди глубоко проникает в художественную структуру «Воскресения», сказывается на многих страницах романа. Противоречивость воззрений Толстого обнаруживается в его отношении к революционерам, которые изображены с явным авторским уважением, но в то же время отягощены многими случайными, нетипичными чертами, искажающими их облик. Противоречивость эта сказывается и в том, что писатель, рисуя широкую картину народной жизни, показывая бесправие и нужду народных масс, почти не касается положения рабочего класса и его освободительной борьбы. Явно несостоятельной оказалась попытка Толстого воплотить протест народа против угнетателей в образе старого сектанта, который «от всего отрекся» и никому не верит, «окроме себе».

Внутренняя борьба, происходившая в сознании Толстого в период работы над романом, с наибольшей ясностью отразилась в судьбе центрального персонажа повествования, князя Нехлюдова.

«просветлением» Нехлюдова, находящего искомую правду жизни на страницах евангелия. Осознав свою вину перед трудящимися и угнетенными, Нехлюдов сам закрывает для себя возможность помочь этим трудящимся и угнетенным изменить жизнь, разрушить социальное зло. Он находит иллюзорный выход в христианском милосердии и слепой покорности судьбе.

Последние страницы романа вялы, риторичны. Слабость этих страниц — не только с идейной, но и с чисто художественной точки зрения — была сразу же замечена наиболее проницательными современниками, в частности А. П. Чеховым.

Однако главное в романе «Воскресение» — это, конечно, не его елейная концовка, не евангельская проповедь, а страстный протест против угнетения человека человеком, против общественной лжи и фальши.

«Воскресение» очень убедительно утверждает мысль самого Толстого: «как нельзя утаить в мешке шила, так нельзя в художественном произведении скрыть того, что составляет предмет любви автора» (логически продолжая эту мысль, мы можем добавить: и предмет его ненависти). Гениальный художник-реалист не мог подчинить свое творчество собственной ложной философии. Правда жизни, убедительно и сильно воплощавшаяся им в искусстве, сопротивлялась моралистическим схемам и опрокидывала эти схемы. Вопреки собственной проповеди всепрощения Толстой и не хотел и не мог прощать царских жандармов и палачей, высокопоставленных бюрократов, великосветских паразитов, высшую церковную иерархию, преданную трону. И никакая евангельская фразеология, обильно сосредоточенная на последних страницах «Воскресения», не может затушевать впечатления от той мощной, безжалостной критики эксплуататоров, их общества и государства, которая дана на протяжении всего романа.

В «Воскресении» Толстого могучий, трезвый реализм художника, питавшийся подспудными соками народного гнева, одерживает решительную победу над религиозно-моралистическими предрассудками. Именно благодаря этой победе реализма последний роман Толстого является гениальным произведением, обозначившим высшую точку в развитии критического реализма не только в русской, но и в мировой литературе.

над проблемами искусства, в выступлениях по острым вопросам международной жизни, — во всем этом проявлялось величие гениального русского писателя, исполненного чувства долга перед народом и не отделявшего своей судьбы от судьбы миллионов угнетенных и обездоленных. Смелость мысли Толстого, его бесстрашие в стремлении дойти до корня, его глубокая внутренняя связь с трудящимися массами — всё это сказалось в его последнем романе. И всё это сказалось в его письмах 90-х годов.

Т. Мотылева

Примечания

1. В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 323.

2. Т. 68, стр. 207.

—105

4. В. И. Ленин, Сочинения, т. 12, стр. 324.

5. Там же, т. 15, стр. 183.

6. Т. 68, стр. 64.

7. Т. 69, стр. 133—134.

9. Т. 69, стр. 135.

10. Т. 70, стр. 50.

11. Т. 69, стр. 103.

12. Т. 71, стр. 336, 374.

14. Т. 53, стр. 410.

15. Т. 34, стр. 255.

16. Т. 67, стр. 19.

19. Т. 71, стр. 353.

20. T. 71, стр. 488—489.

21. T. 72, стр. 347.

22. T. 70, стр. 150—152.

—172.

24. Т. 68, стр. 169.

25. В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 295.

26. Т. 69, стр. 204.

27. Romain Rolland, Par la revolution, la paix, 1935, стр. 34.

29. Т. 68, стр. 204.

30. T. 69, стр. 169.

31. T. 68, стр. 12.

32. T. 67, стр. 24.

34. T. 30, стр. 194.

35. T. 67, стр. 172.

36. T. 69, стр. 111.

37. T. 68, стр. 22.

39. T. 68, стр. 48.

40. T. 53, стр. 111.

41. T. 67, стр. 81—82.

42. Там же, стр. 216.

44. T. 67, стр. 120.

45. Там же, стр. 218.

46. T. 67, стр. 264.

47. Там же, стр. 119.

49. Т. 68, стр. 50.

50. T. 67, стр. 112—113.

51. T. 84, стр. 25.

52. Там же, стр. 304.

54. Т. 68, стр. 205.

55. Т. 67, стр. 177.

56. Т. 30, стр. 249.

57. T. 70, стр. 122.

—154.

60. T. 70, стр. 15.

61. Там же, стр. 35.

62. Там же, стр. 36.

64. Т. 70, стр. 185.

65. Там же, стр. 196.

66. Т. 71, стр. 268.

67. Т. 67, стр. 164.

«И. Е. Репин и Л. Н. Толстой. Переписка», М.—Л., «Искусство», 1949, стр. 16.

69. Т. 71, стр. 334.

70. «La grande Revue», 1899, № 3.

71. Цитируется по брошюре: Aylmer Maude, Tolstoy on art and his critics. Oxford University press, 1925, стр. 4—11.

72. История писания и печатания «Воскресения» подробно рассмотрена в статье Н. К. Гудзия, помещенной в 33 томе наст. издания.

74. Т. 68, стр. 98.

75. Т. 71, стр. 474—475.

76. Там же, стр. 491.

77. Там же, стр. 505.

79. Т. 71, стр. 457.

81. Там же, стр. 515.

82. Там же, стр. 357—358.