Круг чтения
Недельное чтение. Поврежденный

НЕДЕЛЬНОЕ ЧТЕНИЕ

ПОВРЕЖДЕННЫЙ

... Когда я пришел в гостиницу, на дворе уже было очень жарко, я сел на балконе. Перед глазами тянулась длинной ниткой обожженная солнцем дорога; она шла у самого моря, по узенькой нарезке, огибавшей гору. Мулы, звоня бубенчиками и украшенные красными кисточками, везли бочонки вина, осторожно переступая с ноги на ногу; медленное шествие их нарушилось дорожной каретой, почтальон хлопал бичом и кричал, мулы жались к скалистой стене, возчики бранились, карета, покрытая густыми слоями пыли, приближалась больше и больше и остановилась под балконом, на котором я сидел. Почтальон соскочил с лошади и стал откладывать; толстый трактирщик в фуражке национальной гвардии отворил дверцы и два раза приветствовал княжеским титулом сидевших в карете, прежде нежели слуга, спавший на козлах, пришел в себя и, потягиваясь, сошел на землю.

«Так спят на козлах и так аппетитно тянутся только русские слуги», подумал я и пристально посмотрел на его лицо; русые усы, сделавшиеся светлобурыми от пыли, широкий нос, бакенбарды, пущенные прямо в усы на половине лица, и особый национальный характер всех его приемов убедили меня окончательно, что почтенный незнакомец был родом из какой-нибудь тамбовской, пензенской или симбирской передней. Как ни философствуй и ни клевещи на себя, но есть что-то шевелящееся в сердце, когда вдруг неожиданно встречаешь в дальней дали своих соотечественников. Между тем из кареты выскочил человек лет тридцати с сытым, здоровым и веселым видом, который дает беззаботность, славное пищеварение и не излишне развитые нервы. Он посадил на нос верховые очки, висевшие на шнурке, посмотрел направо, посмотрел налево и с детским простодушием закричал спутнику в карете:

— Чудо какое место, ей-богу, прелесть! Вот Италия, так Италия, небо-то, небо синее, яхонт! Отсюда начинается Италия!

— Вы это шестой раз говорите с Авиньона, — заметил его товарищ усталым и нервным голосом, медленно выходя из кареты.

Это был худощавый, высокий человек, гораздо постарше первого; он почти весь был одного цвета, на нем было светло-зеленое пальто, фуражка из небеленого батиста, под цвет белокурым волосам, покрытым пылью, слабые глаза его оттенялись светлыми ресницами и, наконец, лицо завялое и болезненное было больше изжелта-зеленоватое, нежели бледное.

— Ведь это всё оливы, всё оливы! — продолжал молодой человек.

— Оливковая зелень прескучная и преоднообразная, — возразил светло-зеленый товарищ, — наши березовые рощи красивее.

Молодой человек покачал головой, как будто хотел сказать: неисправим, хоть брось! и взглянул наверх. Лицо его показалось мне знакомо, но сколько я ни старался, я не мог припомнить, где я его видел. Русских вообще трудно узнавать в чужих краях; они в России ходят по-немецки без бороды, а в Европе по-русски — отращивая с невероятной скоростью бороду.

— Вот не думал, не гадал, — истинно, говорят: гора с горой не сходится. Да вы меня, кажется, не узнаете? Старых знакомых забывать стали?

— Теперь-то очень узнаю; вы ужасно переменились, и борода, и растолстели, и похорошели, такие стали кровь с молоком.

— In corpore sano mens sana[7], — отвечал он, от души смеясь и показывая ряд зубов, которым бы позавидовал волк. — И вы переменились, постарели — а что? жизнь-то кладет свои нарезки? Впрочем, мы четыре года не видались; много воды утекло с тех пор.

— Не мало. Как вы сюда попали?

— Еду с больным...

Это был лекарь Московского университета, исправлявший некогда должность прозектора; лет пять перед тем я занимался анатомией и тогда познакомился с ним. Он был добрый, услужливый малый, необыкновенно прилежный, усердно занимавшийся наукою à livre ouvert, т. e. никогда не ломая себе головы ни над одним вопросом, который не был разрешен другими, но отлично знавший все разрешенные вопросы.

— А! так этот зеленый товарищ ваш больной. Куда же вы его дели?

— Это такой экземпляр, что и в Италии у вас не скоро сыщешь. Вот чудак-то! Машина была хороша, да немного повредилась (при этом он пальцем показал на лоб), я и чиню ее теперь. Он шел сюда, да чорт меня дернул сказать, что я вас знаю, он перепугался, — ипохондрия, доходящая до мании. Иногда он целые дни молчит, а иногда говорит, говорит такие вещи, — ну, просто волос дыбом становится: всё отвергает, всё; оно уж этак через край; я сам, знаете, не очень бабьим сказкам верю, однако всё же есть что-то. Впрочем, он претихий и предобрый. Ему ехать за границу вовсе не хотелось. Родные уговорили, знаете, с рук долой, ну, да и языка-то его побаивались — лакеи, дворники — все на откупу у полиции, — поди там оправдывайся. Ему хотелось в деревню, а именье у него с сестрой неделеное; та и перепугалась, — коммунизм будет мужикам проповедывать, тут и собирай недоимку. Наконец он согласился ехать, только непременно в южную Италию, — Magna Graecia! Отправляется в Калабрию и ваш покорный слуга с ним в качестве лейб-медика. Помилуйте, что за место, там кроме бандитов да попов человека не найдешь. Я вот проездом в Марсели купил себе пистолет-револьвер, — знаете, четыре ствола так повертываются?

— Знаю. Однако же должность ваша не из самых веселых — быть беспрестанно с сумасшедшим.

— Ведь он не в самом деле на стену лезет или кусается. Он меня даже любит по-своему, хотя и не дает слова сказать, чтобы не возразить. Я, впрочем, совершенно доволен; получаю тысячу серебром в год на всем готовом, даже сигарок не покупаю. Он очень деликатен, что до этого касается. Чего-нибудь стоит и то, что на свет посмотришь. Да, послушайте, надобно вам показать моего чудака, я притащу моего пациента, ну, что вам в самом деле, через час разъедетесь, он предобрейший человек и был бы преумный...

— Если бы не сошел с ума.

— Это несчастье... вам, ей-богу, всё равно, а ему рассеяние и нужно и полезно.

— Вы уже меня начинаете употреблять с фармацевтическими целями, — заметил я, но лекарь уже летел по коридору.

Я не подчинился бы его желанию и его русской распорядительности чужой волей, но меня интересовал светло-зеленый коммунист-помещик, и я остался его ждать. Он взошел робко и застенчиво, кланялся мне как-то больше, нежели нужно, и нервно улыбался. Чрезвычайно подвижные мускулы лица придавали странное и неуловимое колебание его чертам, которые беспрерывно менялись и переходили из грустно-печального в насмешливое, а иногда даже в простоватое выражение. В его глазах, по большей части никуда не смотревших, была заметна привычка сосредоточенности и большая внутренняя работа, подтверждавшаяся морщинами на лбу, которые все были сдвинуты над бровями. Недаром и не в один год мозг выдавил через костяную оболочку свою такой лоб и с такими морщинами, недаром и мускулы лица сделались такими подвижными.

— Евгений Николаевич, — говорил ему лекарь, — позвольте вас познакомить, — представьте, какой странный случай, вот где встретился — старый приятель, с которым вместе кошек и собак резали.

— Очень рад — случай... так неожиданно... вы извините.

— А помните, — продолжал лекарь, — как мы собачонке сторожа Сычева перерезали пневмогастрический нерв, — закашляла голубушка.

Евгений Николаевич сделал гримасу, посмотрел в окно и, откашлянув раза два, спросил меня:

— Вы давно изволили оставить Россию?

— Пятый год.

— И ничего, привыкаете к здешней жизни? — спросил Евгений Николаевич и покраснел.

— Ничего.

— Да-с, но очень неприятная, скучная жизнь за границей.

— И в границах, — прибавил развязный лекарь.

Вдруг, чего я никак не ожидал, мой Евгений Николаевич покатился со смеху и, наконец, после долгих усилий успел настолько успокоиться, чтобы сказать прерывающимся голосом:

— Вот Филипп Данилович всё со мной спорит. Ха-ха-ха! Я говорю, что земной шар или неудавшаяся планета или больная, а он говорит, что это пустяки. Как же после этого объяснить, что за границей и дома жить скучно, противно? — И он опять расхохотался до того, что жилы на лбу налились кровью.

— Отчего же не быть больным планетам, — спросил пресерьезно Евгений Николаевич, — если есть больные люди?

— Оттого, — отвечал лекарь за меня, — что планета не чувствует; где нет нервов, там нет и боли.

— А мы с вами что? Да для болезни нервов и не нужно, — бывает же виноград болен и картофель? Я того и смотрю, что земной шар или лопнет, или сорвется с орбиты, полетит. Как это будет странно — и Калабрия, и Николай Павлович с зимним дворцом, и мы с вами, Филипп Данилович, всё полетит, и вашего пистолета не нужно будет.

— Так жить нельзя. Ведь это, очевидно, надобно, чтобы что-нибудь да сделалось; лучше планете сызнова начать; настоящее развитие очень неудачно, есть какой-то фаут. При составе, что ли, или когда месяц отделялся, что-то не сладилось, всё идет с тех пор не так, как следует. Сначала болезни были острые: каков был жар внутренний во время геологических переворотов! Жизнь взяла верх, но болезнь оставила следы. Равновесие потеряно, планета мечется из стороны в сторону. Сначала ударилась в количественную нелепость: ну, пошли ящерицы с дом величины, папоротники такие, что одним листом экзерциргаус покрыть можно, — ну, разумеется, всё это перемерло. Как же таким нелепостям жить? Теперь в качественную сторону пошло — еще хуже — мозг, мозг, нервы развивались, развивались до того, что ум за разум зашел. История сгубит человека, вы что хотите говорите, а увидите — сгубит!

После этой выходки Евгений Николаевич замолчал.

Подали завтрак, он очень мало ел, очень мало пил и во всё время ничего не говорил, кроме «да» и «нет». Перед концом завтрака он спросил бордо, налил рюмку, отведал и поставил ее с отвращением.

— Что, — спросил лекарь, — видно, скверное?

— Скверное, — отвечал пациент, и лекарь принялся стыдить трактирщика, бранить слугу, удивляться корыстолюбию людей, их эгоизму, упрекал в том, что трактирщики берут 35 процентов и все-таки обманывают.

продавая скверное вино, пока его покупают. Этим нравственным замечанием кончился наш завтрак.

Поврежденный с самого первого разговора удивил меня независимою отвагой своего больного ума. Он был явным образом «надломлен», и хотя лекарь уверял меня, что он во всю жизнь не имел ни большого несчастья, ни больших потрясений, я плохо верил в психологию моего доброго прозектора.

от них. С доктором он беспрестанно спорил.

Когда темные минуты ипохондрии подавляли его, он удалялся, запирался в комнате, редко выходил, был желто-бледен, дрожал как в ознобе, а иногда, казалось, глаза его были заплаканы. Лекарь побаивался за его жизнь, брал глупые предосторожности, удалял бритвы и пистолеты, мучил больного разводящими и ослабляющими нервы лекарствами, сажал его в теплую ванну с ароматической травой. Тот слушался с желчной и озлобленной страдательностью, возражая на всё и всё исполняя, как избалованное дитя.

В светлые минуты он был тих, мало говорил, но вдруг речь его неслась как из прорвавшейся плотины, прерываемая спазматическим смехом и нервным сжатием горла, и потом, скошенная середь дороги, она останавливалась, оставляя слушавшего в тоскливом раздумьи. Его странные парадоксальные выходки казались ему легкими, как таблица умножения. Взгляд его действительно был верен и последователен тем произвольным началам, которые он брал за основу.

— это всего более оскорбляло хорошо учившегося лекаря, который ссылался, как на окончательный суд, на Кювье или на Гумбольдта.

— Да отчего мне, — возражал Евгений Николаевич, — так думать, как Гумбольдт. Он умный человек, много ездил, интересно знать, что он видел и что он думает, но меня-то это не обязывает думать, как он. Гумбольдт носит синий фрак, что же и мне носить синий фрак? Вот, небось, Моисею так вы не верите.

— Знаете ли, — говорил глубоко уязвленный доктор, обращая речь ко мне, — что Евгений Николаевич не видит разницы между религией и наукой — что скажете?

— Разницы нет, — прибавил тот утвердительно, — разве то, что они одно и то же говорят на двух наречиях.

— Да еще то, что одна основана на чудесах, а другая на уме, одна требует веры, а другая знания.

— Ну, чудеса-то там и тут, всё равно, только что религия идет от них, а наука к ним приходит. Религия так уж откровенно и говорит, что умом не поймешь, а есть, говорит, другой ум поумнее, тот, мол, сказывал вот так и так. А наука обманывает, воображая, что понимает как... а в сущности и та и другая доказывают одно, что человек неспособен знать всего, а так кое-что таки понимает; в этом сознаться не хочется, ну, по слабости человеческой люди и верят одни Моисею, другие Кювье. Какая поверка тут? Один рассказывает, как бог создавал зверей и траву, а другой — как их создавала жизненная сила. Противоположность не между знанием и откровением в самом деле, а между сомнением и принятием на веру.

— Да на что же мне принимать на веру какие-нибудь патологические истины, когда я их умом вывожу из законов организма?

— Конечно, было бы не нужно, да ведь ни вы и никто другой не знает этих законов, ну так оно и приходится верить да помнить.

— Вы так рассуждаете, — сказал я ему шутя и взяв его за обе руки, — что я нисколько не удивлюсь, если после вашего возвращения Николай Павлович сделает вас министром народного просвещения.

— Не обвиняйте меня, пожалуйста, не обвиняйте, — возразил он с чувством, — и не шутите над моими мыслями. Я сам шутил над Руссо и знаю, как Вольтер ему писал, что учиться ходить на четвереньках поздно. Трудом тяжелым и мученическим дошел я до того, что понял, откуда всё зло, понял и сам оробел. Я никому не говорил, молчал, но когда страдания и плач людей становились громче и громче, зло очевиднее и очевиднее, тогда я перестал прятать истину. Мы погибшие люди, мы жертвы вековых отклонений и платим за грехи наших праотцев. Где нас лечить! Будущие-то поколения, может, опомнятся.

— Итак, à la fin des fins[8], выздоровление человека начнется тогда, когда вместо прогресса люди пойдут вспять, с целью зачислиться со временем в орангутанги, — сказал лекарь, закуривая свежую сигару.

— Приблизиться к животным не мешает после неудачных опытов сделаться ангелами. Все звери рассчитаны по среде, в которой жить должны, перестановки почти всегда гибельны. Речная вода для нас приятнее и чище морской, а пустите в нее какого-нибудь морского молюска — он умрет. Человек вовсе не так богато одарен природой, как воображает; болезненное развитие его нервов и мозга увлекает его в жизнь, ему несвойственную, высшую, в ней он гибнет, чахнет, мучится! Где люди переломили эту болезнь, там они успокоились, там они довольны и были бы счастливы, если бы их оставляли в покое. Посмотрите на эти ряды поколений где-нибудь в Индии, природа им дала всё с избытком. Язва государственной и политической жизни прошла, болезненное преобладание ума над другими отправлениями организма утихло. Всемирная история их забыла, и они жили так, как людям хорошо живется, так, как людям возможно жить, до проклятой Ост-Индской кампании, которая всё перепортила.

— Впрочем, — заметил лекарь, — толпа почти так и у нас живет.

— Это было бы важнейшее доказательство в мою пользу. То, что вы называете толпой, это-то и есть человеческий род. Но толпе не дают жить так, как она хочет, — вот беда в чем. Просвещение страшно дорого стоит. Государство, религия, солдаты морят с голоду низшие слои. Да чтобы окончательно их сгубить, развешивают перед их глазами свои богатства, они развивают в них неестественные вкусы, ненужные потребности и отнимают средства удовлетворения даже необходимых. Какое печальное, раздирающее душу положение! Снизу кишит задавленное работой, изнуренное голодом население, сверху вянет и выбивается из сил другое население, задавленное мыслью, изнуренное стремлениями, на которые так же мало ответа, как мало хлеба на голод бедных. А между этими двумя болезнями, двумя страданиями, между лихорадкой от дурной жизни и чахоткой от сумасшедших нервов, между ними лучший цвет цивилизации, ее балованные дети, единственные люди, кой-как наслаждающиеся. Кто же они? Наши помещики средней руки и здешние лавочники. Но природа себя в обиду не дает... Она клеймит за измену не хуже всякого палача, — продолжал он, ходя по комнате, и вдруг остановился перед зеркалом: — Ну, посмотрите на эту рожу — ха-ха-ха! ведь это ужасно, сравните любого крестьянина нашего со мной, новая varietas[9], которую Блуменбах проглядел, «кавказско-городская», к ней принадлежат чиновники и лавочники, ученые, дворяне и все эти альбиносы и кретины, которые населяют образованный мир, племя слабое, без мышц, в ревматизме, и притом глупое, злое, мелкое, безобразное, неуклюжее, точь-в-точь я, старик в тридцать пять лет, беспомощный, ненужный, который провел всю жизнь как кресс-салат, выращенный зимой между двух войлоков — фу, какая гадость! Нет, нет, так продолжаться не может, это слишком нелепо, слишком гнило! К природе... к природе на покой!.. Полно строить и перестраивать вавилонскую башню общественного устройства! Оставить ее, да и кончено! Полно домогаться невозможных вещей! Это хорошо влюбленным девочкам мечтать о крыльях, von einer besseren Natur, von einem andern Sonnenlichte[10]. Пора домой на мягкое ложе, приготовленное природой, на свежий воздух, на дикую волю самоуправства, на могучую свободу безначалия!

И Евгений Николаевич, раскрасневшийся в лице, с жилами, налившимися кровью на лбу, вдруг сморщился, сделал серьезный вид и упорно замолчал.

Примечания

Рассказ А. И. Герцена, напечатанный автором в 1854 г. в сборнике его произведений, озаглавленном «Прерванные рассказы», Толстой читал в IV томе «Сочинений» Герцена, выпущенном в Лондоне в 1878 г. в издании H. Georg. В неопубликованных «Яснополянских записках» Д. П. Маковицкого 29 августа 1905 г. записано:

«Лев Николаевич прочел вслух рассказ Герцена «Поврежденный» и восхищался им.

— В мыслях «поврежденного», — сказал Лев Николаевич, — Герцен высказывает свои мысли, которые он не берет на себя, чтобы прямо высказать, а это так можно кидать необдуманно, смело. «Поврежденного» надо всего в «Круг чтения».

Однако Толстым были произведены в корректурах рассказа Герцена значительные сокращения. Были целиком выпущены первая и последняя главы. В главе II выпущена фраза: «Ба, подумал я, да это старые знакомые, это Ноздрев и Межуев, переложенные на новые нравы и едущие не в Заманиловку, а в Сен-Ремо». Далее в той же главе выпущено пять абзацев из разговора автора с доктором, от слов: «Бог с ним совсем», кончая: «до добра это не доведет». В главе III выпущены десять абзацев, от слов: «В мире не было человека», кончая: «челюсть за зуб», и, кроме того, четыре абзаца, предшествующие последнему. Деление на главы уничтожено во всем рассказе.

В главе III в фразе: «Государство, религия, солдаты морят с голоду низшие слои» — в корректуре рукою одного из помощников Толстого слово «государство» заменено словом «правительство». Не видя никаких оснований для такой замены, восстанавливаем в этом месте подлинный герценовский текст. Исправляем также опечатки типографии при печатании «Поврежденного» в первом издании «Круга чтения», повторенные и во втором издании.

Сноски

8. [в конце концов]

9. [разновидность]

10. [о лучшей природе, об ином солнечном сиянии]