• Наши партнеры:
    Evastroy.ru - Популярные проекты домов и коттеджей из газобетона.
  • Гусев Н. Н.: Л. Н. Толстой в его педагогических высказываниях
    Отдел II. Практика яснополянской школы.

    ОТДЕЛ II.

    Практика яснополянской школы.

    1. Начало учебного дня.

    Школа помещается в двухэтажном каменном доме. Две комнаты заняты школой, одна - кабинетом, две - учителями. На крыльце под навесом висит колокольчик с привешенной за язычок веревочкой, в сенях внизу стоят бары и рек (гимнастика), наверху в сенях - верстак. Лестница и сени истоптаны снегом или грязью; тут же висит расписание. Порядок учения следующий: часов в восемь учитель, живущий в школе, любитель внешнего порядка и администратор школы, посылает одного из мальчиков, которые почти всегда ночуют у него, звонить.

    оврагом) темные фигурки по две, по три и поодиночке. Табунное чувство уже давно исчезло в учениках. Уж нет необходимости ему дожидаться и кричать: "ей, ребята, в училищу!" Уж он знает, что училище среднего рода, много кое-чего другого знает и - странно - вследствие этого не нуждается в толпе. Пришло ему время, он и идет. Мне с каждым днем кажется, что все самостоятельнее и самостоятельнее делаются личности и резче их характеры. Дорогой почти никогда я не видал, чтобы ученики играли, нешто кто из самых маленьких или из вновь поступивших, начатых в других школах.

    2. Уроков на дом не задавалось и выговоров за опоздание не делалось.

    С собой никто ничего не несет - ни книг, ни тетрадок. Уроков на дом не задают. Мало того, что в руках ничего не несут, им нечего и в голове нести. Никакого урока, ничего сделанного вчера он не обязан помнить нынче. Его не мучает мысль о предстоящем уроке. Он несет только себя, свою восприимчивую натуру и уверенность в том, что в школе нынче будет весело так же, как вчера. Он не думает о классе до тех пор, пока класс не начался. Никогда никому не делают выговоров за опаздывание и никогда не опаздывают, - нешто старшие, которых отцы другой раз задержат дома какою-нибудь работой. И тогда этот, большой рысью, запыхавшись, прибегает в школу.

    3. Начало занятий.

    Положим, по расписанию, в первом, младшем классе - механическое чтение, во 2-м - постепенное чтение, в 3-м - математика. Учитель приходит в комнату, а на полу лежат и пищат ребята, кричащие: "мала куча", или "задавили, ребята!", или: "будет, брось виски-то!" и т. д. "Петр Михайлович, - кричит снизу кучи голос входящему учителю, - вели им бросить!" - "Здравствуй, Петр Михайлович!" - кричат другие, продолжая свою возню. Учитель берет книжки, раздает тем, которые с ним пошли к шкафу; из кучи на полу верхние, лежа, требуют книжку. Куча понемногу уменьшается. Как только большинство взяло книжки, все остальные бегут к шкафу и кричат: "И мне, и мне! Дай мне вчерашнюю, а мне кольцовую!" и т. п. Ежели останутся еще какие-нибудь два разгоряченные борьбой, продолжающие валяться на полу, то сидящие с книгами кричат на них: "Что вы тут замешались?.. Ничего не слышно. Будет". Увлеченные покоряются и, запыхавшись, берутся за книги, и только в первое время, сидя за книгой, поматывают ногой от неулегшегося волнения. Дух войны улетает, и дух чтения воцаряется в комнате. С тем же увлечением, с каким он драл за виски Митьку, он теперь читает кольцовую (так называется у нас сочинение Кольцова) книгу, чуть не стиснув зубы, блестя глазенками и ничего не видя вокруг себя, кроме своей книги. Оторвать его от чтения столько же нужно усилия, сколько прежде от борьбы.

    Садятся они, где кому вздумается; на лавках, столах, подоконнике, полу и кресле. Девки садятся всегда вместе. Друзья-односельцы, особенно маленькие (между ними больше товарищества), - всегда рядом. Как только один из них решит, что садится в тот угол, все товарищи, толкаясь и ныряя под лавками, пролезают туда же, садятся рядом и, оглядываясь кругом, представляют на лице такой вид счастья и удовлетворенности, как-будто они уже, наверное, на всю остальную жизнь будут счастливы, усевшись на этих местах... Ежели это - писание, они усаживаются попокойнее, но беспрестанно встают, чтобы смотреть тетрадки друг у друга и показывать свои учителю.

    5. Не было определенной программы занятий.

    По расписанию до обеда значится 4 урока, выходит иногда три или два и иногда совсем другие предметы. Учитель начнет арифметику и перейдет к геометрии, начнет священную историю, а кончит грамматикой. Иногда увлечется учитель и ученики, и вместо одного часа класс продолжается три часа. Бывает, что ученики сами кричат: "Нет, еще, еще!" - и кричат на тех, которым надоело. "Надоело, так ступай к маленьким", - говорят они презрительно.

    6. Свобода обучения.

    Учитель имел право не пускать к себе ученика и имел возможность действовать всею силой своего влияния на большинство учеников, на общество, всегда составляющееся из школьников.

    7. По мере хода школьных занятий ученики чувствовали необходимость порядка в обучении.

    Чем дальше идут ученики, тем больше разветвляется преподавание и тем необходимее становится порядок. Вследствие того при нормальном, ненасильственном развитии школы, чем более образовываются ученики, тем они становятся способнее к порядку, тем сильнее на них в этом отношении влияние учителя. В яснополянской школе это правило подтверждалось постоянно, со дня ее основания. Вначале нельзя было подразделить ни на классы, ни на предметы, ни на рекреацию и уроки, - все само собою сливалось в одно, и все попытки распределений оставались тщетны. Теперь же в первом (старшем) классе есть ученики, которые сами требуют следования расписанию, недовольны, когда их отрываешь от урока, и которые сами беспрестанно выгоняют вон маленьких, забегающих к ним.

    8. Школа не вмешивалась в столкновения детей между собою.

    Сколько раз мне случалось видеть, как ребята подерутся, - учитель бросается разнимать их, и разведенные враги косятся друг на друга и даже при грозном учителе не удержатся, чтобы еще больнее, чем прежде, на последках, не толкнуть один другого. Сколько раз я каждый день вижу, как какой-нибудь Кирюшка, стиснув зубы, налетит на Тараску, зацепит его за виски, валит на землю и, кажется, хочет жив не остаться - изуродовать врага, а не пройдет минуты, Тараска уж смеется из-под Кирюшки, один - раз за разом все легче отплачивает другому, и не пройдет пяти минут, как оба делаются друзьями и идут садиться рядом. Оставьте их одних, ежели вы не отец, не мать, которым просто жалко свое детище... Оставьте их и посмотрите, как все это разменяется и укладывается так же просто и естественно и вместе так же сложно и разнообразно, как все бессознательные жизненные отношения.

    Я убежден, что школа не должна вмешиваться в дело воспитания, подлежащее только семейству, что школа не должна и не имеет права награждать и наказывать, что лучшая полиция и администрация школы состоит в предоставлении полной свободы ученикам учиться и ведаться между собой, как им хочется. Я убежден в этом, но, несмотря на то, старые привычки воспитательных школ так сильны в нас, что мы в яснополянской школе нередко отступаем от этого правила. Прошлым полугодием, именно в ноябре, было два случая наказаний.

    Во время класса рисования, недавно прибывший учитель заметил мальчика, который кричал, не слушая учителя, и неистово бил своих соседей без всякой причины. Не найдя возможности успокоить его словами, учитель вывел его с места и взял у него доску - это было наказание. Мальчик обливался все время урока слезами.

    Другой случай. Летом во время перестройки дома из физического кабинета пропала лейденская банка, несколько раз пропадали карандаши и пропали книжки уже в то время, когда ни плотников, ни маляров не работало в доме. Мы спросили мальчиков. Лучшие ученики, первые школьники по времени, старые друзья наши, покраснели и заробели так, что всякий следователь подумал бы, что замешательство это есть верное доказательство их вины. Но я знал их и мог ручаться за них, как за себя. Я понял, что одна мысль подозрения глубоко и больно оскорбила их: мальчик, которого я назову Федором, даровитая и нежная натура, весь бледный, дрожал и плакал. Они обещались сказать, ежели узнают, но искать отказались. Через несколько дней открылся вор - дворовый мальчик из дальней деревни. Он увлек за собой крестьянского мальчика, приехавшего с ним из той же деревни, и они вместе прятали краденые вещи в сундучок. Открытие это произвело странное чувство в товарищах: как-будто облегчение и даже радость и вместе с тем презрение и сожаление к вору. Мы предложили им самим назначить наказание: одни требовали высечь вора, но непременно самим; другие говорили: ярлык пришить с надписью вор. Это наказание, к стыду нашему, было употребляемо нами прежде, и именно тот самый мальчик, который год тому назад сам носил ярлык с надписью лгун, настоятельнее всех требовал теперь ярлыка на вора. Мы согласились на ярлык, и когда девочка нашивала ярлык, все ученики с злой радостью смотрели и подтрунивали над наказанными. Они требовали еще усиления наказания: "провести их по деревне, оставить их до праздника с ярлыками", говорили они. Наказанные плакали. Крестьянский мальчик, увлеченный товарищем, даровитый рассказчик и шутник, толстенький, белый карапузик, плакал просто распущенно, во всю ребячью мочь; другой, главный преступник, горбоносый, с сухими чертами умного лица, был бледен, губы у него тряслись, глаза дико и злобно смотрели на радующихся товарищей и изредка неестественно у него в плаче искривлялось лицо. Фуражка с разорванным козырьком была надета на самый затылок, волосы растрепаны, платье испачкано мелом. Все это меня и всех поразило теперь так, как-будто мы в первый раз это видели. Недоброжелательное внимание всех было устремлено на него. И он это больно чувствовал. Когда он, не оглядываясь и опустив голову, какою-то особенною преступною походкой, как мне показалось, пошел домой, и ребята, толпой бежа за ним, дразнили его как-то ненатурально и странно жестоко, как-будто против их воли злой дух руководил ими, что-то мне говорило, что это нехорошо. Но дело осталось как было, и вор проходил с ярлыком целые сутки. С этого времени он стал, как мне показалось, хуже учиться и уже его не видно бывало в играх и разговорах с товарищами вне класса.

    Раз я пришел в класс; все школьники с каким-то ужасом объявили мне, что мальчик этот опять украл. Из комнаты учителя он утащил 20 к. медных денег, и его застали, когда он их прятал под лестницу. Мы опять навесили ему ярлык, - опять началась та же уродливая сцена. Я стал увещевать его, как увещевают все воспитатели; бывший при этом уже взрослый мальчик, говорун, стал увещевать его тоже, повторяя слова, вероятно, слышанные им от отца-дворника. "Раз украл, другой украл, - говорил он складно и степенно, - привычку возьмет, до добра не доведет". Мне начинало становиться досадно. Я чувствовал почти злобу на вора. Я взглянул на лицо наказанного, еще более бледное, страдающее и жестокое, вспомнил почему-то колодников, и мне так вдруг стало совестно и гадко, что я сдернул с него глупый ярлык, велел ему идти, куда он хочет, и убедился вдруг - не умом, а всем существом убедился, - что я не имею права мучить этого несчастного ребенка и что я не могу сделать из него то, что бы мне и дворникову сыну хотелось из него сделать. Я убедился, что есть тайны души, закрытые от нас, на которые может действовать жизнь, а не нравоучения и наказания. И что за дичь? Мальчик украл книгу, целым длинным, многосложным путем чувств, мыслей, ошибочных умозаключений приведен был к тому, что взял чужую книжку и зачем-то запер ее в сундук, а я налепляю ему бумажку со словом "вор", которое значит совсем другое! Зачем? Наказать его стыдом, - скажут мне. Наказать его стыдом? Зачем? Что такое стыд? И разве известно, что стыд уничтожает наклонность к воровству? Может быть, он поощряет ее. То, что выражалось на его лице, может быть, было не стыд? Даже наверно я знаю, что это был не стыд, а что-то совсем другое, что, может быть, спало бы всегда в его душе и что не нужно было вызывать. Пускай там, в мире, который называют действительным, в мире Пальмерстонов (), Кайенн (Кайенна - главный город французской Гвианы, на острове, с нездоровым климатом; до 1854 г. служил местом каторги.), в мире, где разумно не то, что разумно, а то что действительно, пускай там люди, сами наказанные, выдумывают себе права и обязанности наказывать. Наш мир детей - людей простых, независимых - должен оставаться чист от самообманывания и преступной веры в законность наказания, веры и самообманывания в то, что чувство мести становится справедливым, как скоро его назовем наказанием...

    на ступени лестницы, слабый гул и шевеленье за дверью, да какой-нибудь мальчуган, ухватившись за перила, через две ступени шагающий наверх по лестнице, доказывают, что ученики в школе. Войдите в комнату. Уже почти темно за замерзшими окнами; старшие, лучшие ученики прижаты другими к самому учителю и, задрав головки, смотрят ему прямо в рот. Дворовая самостоятельная девочка с озабоченным лицом сидит всегда на высоком столе, - так и кажется, каждое слово глотает; поплоше ребята, мелкота, сидят подальше: они слушают внимательно, даже сердито, они держат себя так же, как и большие, но, несмотря на внимание, мы знаем, что они ничего не расскажут, хотя и многое запомнят. Кто навалился на плечи другому, кто вовсе стоит на столе. Редко кто, втиснувшись в самую середину толпы, за чьею-нибудь спиной занимается выписыванием ногтем каких-нибудь фигур на этой спине. Редко кто оглянется на вас. Когда идет новый рассказ, все замерли, слушают; когда повторение, тут и там раздаются самолюбивые голоса, не могущие выдержать, чтобы не подсказать учителю. Впрочем, и старую историю, которую любят, они просят учителя повторить всю своими словами и не позволяют перебивать учителя. "Ну ты, не терпится?.. молчи!" - крикнут на выскочку. Им больно, что перебивают характер и художественность рассказа учителя... Кажется, все мертво, не шелохнется - не заснули ли? Подойдешь в полутьме, взглянешь в лицо какому-нибудь маленькому: он сидит, впившись глазами в учителя, сморщивши лоб от внимания, и десятый раз отталкивает с плеча наваливающуюся на него руку товарища. Вы щекотите его за шею, - он даже не улыбнется, согнет головку, как-будто отгоняясь от мухи, и опять весь отдается таинственному и поэтическому рассказу - ему и жутко, и хорошо. Но вот учитель кончил рассказывать, и все поднимаются с места и, толпясь к учителю, перекрикивая один другого, стараются пересказать все, что удержано ими. Крик поднимается страшный - учитель насилу может следить за всеми. Те, которым запретили говорить, в уверенности, что они знают, не успокаиваются этим: они приступают к другому учителю, ежели его нет - к товарищу, к постороннему, к истопнику даже, ходят из угла в угол по-двое, по-трое, прося каждого их послушать. Редко кто рассказывает один. Они сами отбираются группами, равными по силам, и рассказывают, поощряя, поджидая и поправляя один другого. "Ну, давай с тобой", - говорит один другому, но тот, к кому обращается, знает, что он ему не по силам, и отсылает его к другому. Как только повысказались, успокоились, приносят свечи, и уже другое настроение находит на мальчиков.

    По вечерам вообще и в следующих классах меньше возни, криков, больше покорности, доверия учителю. Особенное отвращение заметно от математики и анализа, и охота к пению, чтению и особенно к рассказам. "Что все математику да писать - рассказывать лучше о земле, или хоть историю, а мы послушаем", - говорят они. Часов в 8 уже глаза соловеют; начинают позевывать, свечки темнее горят - реже снимают, - старшие удерживаются, младшие - худшие - засыпают, облокотившись на стол под приятные звуки говора учителя...

    По вечерам бывает пение, постепенное чтение, беседы, физические эксперименты и писание сочинений. Любимые из этих предметов - чтение и опыты. В чтении старшие укладываются на большом столе звездой - головами вместе, ногами врозь, один читает, и все друг другу рассказывают. Младшие по два усаживаются за книжки и, если книжечка эта понятна, читают, как мы читаем, - пристраиваются к свету и облокачиваются попокойнее, и, видимо, получают удовольствие. Некоторые, стараясь соединить два удовольствия, садятся против топящейся печки, греются и читают... Обыкновенно классы кончаются часов в 8-9, ежели только столярство не задержит старших мальчиков дольше, и вся ватага с криком бежит вместе до дворни и оттуда группами, перекрикивающимися друг с другом, начинают расходиться по разным концам деревни. Иногда они затевают скатиться на больших санях, выдвинутых за ворота, под гору к деревне: подвязывают оглобли, валятся на середину и в снежной пыли с визгом скрываются из глаз, кое-где на дороге оставляя черные пятна вывалившихся ребят.

    11. Опыт детского творчества (писание сочинения).

    Давно уже чтение сборника пословиц Снегирева составляет для меня одно из любимых - не занятий, но наслаждений. На каждую пословицу мне представляются лица из народа и их столкновения в смысле пословицы. В числе неосуществимых мечтаний мне всегда представлялся ряд не то повестей, не то картин, написанных на пословицы. Один раз, прошлою зимой, я зачитался после обеда книгой Снегирева и с книгой же пришел в школу. Был класс русского языка.

    Лучшие ученики - Федька, Семка и другие - навострили уши.

    -- Как на пословицу? что такое? скажите нам! - посыпались вопросы.

    Открылась пословица: ложкой кормит, стеблем глаз колет.

    -- Вот вообрази себе,-- сказал я,-- что мужик взял к себе какого-нибудь нищего, а потом за свое добро его попрекать стал, и выйдет к тому, что "ложкой кормит, стеблем глаз колет".

    -- Ты сам напиши, - сказал мне кто-то.

    Все были заняты делом; я взял перо и чернильницу и стал писать.

    -- Ну,-- сказал я, - кто лучше напишет? и я с вами.

    Я начал повесть и написал первую страницу. Всякий непредубежденный человек, имеющий чувство художественности и народности, прочтя эту первую, написанную мной, и следующие страницы повести, написанные самими учениками, отличит эту страницу от других, как муху в молоке: так она фальшива, искусственна и написана таким плохим языком. Надо заметить, что в первоначальном виде она была еще уродливее и много исправлена, благодаря указанию учеников.

    "пиши, пиши, я те задам". Его, видимо, занимало, как большой тоже сочиняет. Кончив свое сочинение хуже и скорее обыкновенного, он влез на спинку моего кресла и стал читать из-за плеча. Я не мог уже продолжать; другие подошли к нам, и я прочел им вслух написанное: им не понравилось, никто не похвалил. Мне было совестно и, чтоб успокоить свое литературное самолюбие, я стал рассказывать им свой план последующего. По мере того, как я рассказывал, я увлекался, поправлялся, и они стали подсказывать мне: кто говорил, что старик этот будет колдун; кто говорил - нет, не надо, - он будет просто солдат; нет, лучше пускай он их обкрадет; нет, это будет не к пословице, и тому подобное говорили они.

    Все были чрезвычайно заинтересованы. Для них, видимо, было и ново и увлекательно присутствовать при процессе сочинительства и участвовать в нем. Суждения их были большей частью одинаковы и верны как в самой постройке повести, так и в самых подробностях и в характеристиках лиц. Все почти принимали участие в сочинительстве; но с самого начала в особенности резко выделились положительный Семка - резкою художественностью описания, и Федька - верностью поэтических представлений и в особенности пылкостью и поспешностью воображения. Требования их были до такой степени не случайны и определенны, что не раз я начинал с ними спорить и должен был уступать. У меня крепко сидели в голове требования правильности постройки и верности отношения мысли пословицы к повести; у них, напротив, были только требования художественной правды. Я хотел, например, чтобы мужик, взявший в дом старика, сам бы раскаялся в своем добром деле, - они же считали это невозможным и создали сварливую бабу. Я говорив: мужику стало сначала жалко старика, а потом хлеба жалко стало. Федька отвечал, что это будет нескладно: "он с первого начала бабы не послушался и после уже не покорится". - Да какой он по-твоему человек? - спросил я. "Он как дядя Тимофей,-- сказал Федька, улыбаясь,-- так, бородка реденькая, в церковь ходит и пчелы у него есть". - Добрый, но упрямый! - сказал я. "Да,-- сказал Федька,-- уж он не станет бабы слушать". С того места, как старика внесли в избу, началась одушевленная работа. Тут, очевидно, они в первый раз почувствовали прелесть запечатления словом художественной подробности. В этом отношении в особенности отличался Семка: подробности, самые верные, сыпались одна за другой. Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывал" только минуту настоящего без связи к общему чувству повести. Я не успевал записывать и только просил их подождать и не забывать сказанного. Семка, казалось, видел и описывал находящееся перед его глазами: закоченелые, замерзлые лапти и грязь, которая стекла с них, когда они растаяли, и сухари, в которые они превратились, когда баба бросила их в печку; Федька, напротив, видел только те подробности, которые вызывали в нем то чувство, с которым он смотрел на известное лицо. Федька видел снег, засыпавшийся старику за онучи, чувство сожаления, с которым мужик сказал: "Господи, как он шел!" (Федька даже в лицах представил, как это сказал мужик, размахнувши руками и покачавши головою). Он видел из лоскутьев собранную шинелишку и прорванную рубашку, из-под которой виднелось худое, смоченное растаявшим снегом, тело старика; он придумал бабу, которая ворчливо, по приказанию мужа, сняла с него, лапти, и жалобный стон старика, сквозь зубы говорящего: "тише, матушка, у меня тут раны". Семке нужны были преимущественно объективные образы: лапти, шинелишка, старик, баба, почти без связи между собою. Федьке нужно было вызвать чувство жалости, которым он сам был проникнут.

    Он забегал вперед, говорил о том, как будут кормить старика, как он упадет ночью, как потом будет в поле учить грамоте мальчика, так что я должен был просить его не торопиться и не забывать того, что он сказал. Глаза у него блестели почти слезами; черные, худенькие ручонки судорожно корчились; он сердился на меня и беспрестанно понукал: "написал, написал?" - все спрашивал он меня. Он деспотически-сердито обращался со всеми другими, ему хотелось говорить только одному, - и не говорит, как рассказывают, а говорить, как пишут, т. -е. художественно запечатлевать словом образы, чувства; он не позволял, например, перестанавливать слов; скажет: у меня на ногах раны, то уже не позволяет сказать: у меня раны на ногах. Размягченная и раздраженная его в это время душа чувством жалости, т. -е. любви, облекала всякий образ в художественную форму и отрицала все, что не соответствовало идее вечной красоты и гармонии. Как только Семка увлекался высказыванием непропорциональных подробностей о ягнятах в коннике и т: п., Федька сердился и говорил: "ну тебя, уж наладил!" Стоило мне только намекнуть о том, например, что делал мужик, как жена убежала к куму, и в воображении Федьки тотчас же возникла картина с ягнятами, бякающими в коннике, со вздохами старика и бредом мальчика Сережки; стоило мне только намекнуть на картину искусственную и ложную, как он тотчас же сердито говорил, что этого не надо. Я предложил, например, описать наружность мужика, он согласился; но на предложение описать то, что думал мужик, когда жена бегала к куму, ему тотчас же представился оборот мысли: "эх, напала бы ты на Савоську покойника, тот бы те космы-то повыдергал!" - и он сказал это таким усталым и спокойно привычно-серьезным и вместе добродушным тоном, облокотив голову на руку, что ребята покатились со смеху. Главное свойство во всяком искусстве - чувство меры - было развито в нем необычайно. Его коробило от всякой лишней черты, подсказываемой кем-нибудь из мальчиков. Он так деспотически и с правом на этот деспотизм распоряжался постройкою повести, что скоро мальчики ушли домой, а остался только он с Семкою, который не уступал ему, хотя и работал в другом роде. Мы работали с 7 до 11 часов; они не чувствовали ни голода, ни усталости и еще рассердились на меня, когда я перестал писать; взялись сами писать попеременном, но скоро бросили: дело не пошло. Тут только Федька спросил у меня, как меня звать. Мы засмеялись, что он не знает. "Я знаю, - сказал он, - как вас звать, да двор-то ваш как зовут? Вот у нас Фоканычевы, Зябревы, Ермилины". Я сказал ему. "А печатывать будем?" - спросил он. - Да. - "Так напечатывать надо: сочинения Макарова, Морозова и Толстова". Он долго был в волнении и не мог заснуть, и я не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера.

    12. Отношения между учителем и учениками вне школы.

    Вне училища, несмотря на всю свободу его, на воздухе, между учениками и учителем устанавливаются новые отношения - большей свободы, большей простоты и большего доверия; те самые отношения, которые представляются нам идеалом того, к чему должна стремиться школа.

    "Вия" Гоголя; последние сцены подействовали сильно и раздражали их воображение: некоторые в лицах представляли ведьму и все вспоминали последнюю ночь.

    На дворе было не холодно - зимняя безмесячная ночь с тучами на небе. На перекрестке мы остановились; старшие, трехлетние школьники, остановились около меня, приглашая проводить их еще; маленькие поглядели - и закатились под гору. Младшие начали учиться при новом учителе, и между мною и ими уже нет того доверия, как между мной и старшими. "Ну, так пойдем в Заказ" (небольшой лес, шагах в 200 от жилья), - сказал один из них. Больше всех просил Федька мальчик лет 10, нежная, восприимчивая, поэтическая и лихая натура. Опасность для него составляет, кажется, самое главное условие удовольствия. Летом всегда бывало страшно смотреть, как он с другими двумя ребятами выплывал на самую средину пруда сажен в 50 ширины, и изредка пропадал в жарких отражениях летнего солнца - плавал по глубине, перевертываясь на спину, пуская струйки воды и окликая тонким голоском товарищей на берегу, чтобы видели, какой он молодец. Теперь он знал, что в лесу есть волки, поэтому ему хотелось в Заказ. Все подхватили, и мы вчетвером пошли в лес. Другой - я назову его Семка - здоровенный и физически, и морально малый лет 12, прозванный Вавило, шел впереди и все кричал и аукался с кем-то заливистым голосом. Пронька - болезненный, кроткий и чрезвычайно даровитый мальчик, сын бедной семьи - болезненный, кажется, больше всего от недостатка пищи, - шел рядом со мной. Федька шел между мной и Семкой и все заговаривал особенно мягким голосом, то рассказывая, как он летом стерег здесь лошадей, то говоря, что ничего не страшно, а то спрашивая: "что ежели какой-нибудь выскочит?" и непременно требуя, чтобы я что-нибудь сказал на это. Мы не вошли в средину леса - это было бы уж слишком страшно, но и около леса стало темнее: дорожка чуть виднелась, огни деревни скрылись из виду. Семка остановился и стал прислушиваться. "Стой, ребята! Что такое?" - вдруг сказал он. Мы замолкли, но ничего не было слышно; все-таки страху еще прибавилось. "Ну, что же мы станем делать, как он выскочит... да за нами?" - спросил Федька. Мы разговорились о кавказских разбойниках. Они вспомнили кавказскую историю, которую я им рассказывал давно, и я стал опять рассказывать об абреках, о казаках, о Хаджи-Мурате. Семка шел впереди, широко ступая своими большими сапогами и мерно раскачивая здоровой спиной. Пронька попытался было идти рядом со мной, но Федька сбил его с дорожки, и Пронька, должно быть по своей бедности всегда всем покоряющийся, только в самых интересных местах забегал сбоку, хотя и по колено утопая в снегу...

    Только что я замолкал, Федька уже требовал, чтобы я говорил еще, и таким умоляющим и взволнованным голосом, что нельзя было не исполнить его желания. "Ну, ты суйся под ноги!" - сказал он раз сердито Проньке, забежавшему вперед; он был увлечен до жестокости, - ему было так жутко и хорошо, держась за мой палец, и никто не должен был сметь нарушать его удовольствие. "Ну, еще, еще! Вот хорошо-то!" Мы прошли лес и стали с другого конца подходить к деревне. "Пойдем еще, - заговорили все, когда уже стали видны огни, - еще пройдемся". Мы молча шли, кое-где Проваливаясь по рыхлой, плохо наезженной, дорожке; белая темнота как-будто качалась перед глазами; тучи были низкие - как-будто на нас что-то наваливало их, конца не было этому белому, в котором только мы одни хрустели по снегу; ветер шумел по голым макушкам осин, а нам было тихо за лесом. Я кончил рассказ тем, что окруженный абрек запел песни и потом сам бросился на кинжал. Все молчали. "Зачем же он песню запел, когда его окружили?"--спросил Семка. "Ведь тебе сказывали - умирать собрался!" - отвечал огорченно Федька. "Я думаю, что молитву он запел!" - прибавил Пронька. Все согласились. Федька остановился вдруг: "А как, вы говорили, вашу тетку зарезали?" - спросил он. Ему мало еще было страхов. - "Расскажи! расскажи!" Я им рассказал еще раз эту страшную историю убийства графини Толстой, и они молча стояли вокруг меня, глядя мне в лицо. "Попался молодец!" - сказал Семка. "То-то страшно ему было ночью ходить, как она зарезанная лежала, - сказал Федька, - я бы убежал!" - и он все дальше забирал себе в руку мои два пальца. Мы остановились в роще, за гумнами, под самым краем деревни. Семка поднял хворостину из снега и бил ею по морозному стволу липы. Иней сыпался с сучьев на шапку, и звук одиноко раздавался по лесу. "Лев Николаевич, - сказал Федька (я думал - он опять о графине), - для чего учиться пению? Я часто думаю, право, зачем петь?"

    Как он перескочил от ужаса убийства на этот вопрос, бог его знает, но по всему: по звуку голоса, по серьезности, с которой он добивался ответа, по молчанию, интересу других двух, чувствовалась самая живая и законная связь этого вопроса с предыдущим разговором. Была ли эта связь в том, что он отвечал на мое объяснение возможности преступления необразованием я говорил им это), или в том, что он проверял себя, переносясь в душу убийцы и вспоминая свое любимое дело (у него чудесный голос и огромный талант к музыке), или связь состояла в том, что он чувствовал, что теперь время искренней беседы, и поднялись в его душе все вопросы, требующие разрешения, только вопрос его не удивил никого из нас. "А зачем рисование, зачем хорошо писать?" - Сказал я, решительно не зная, как объяснить ему, для чего искусство. "Зачем рисование?" - повторил он задумчиво. Он именно спрашивал: зачем искусство? Я не смел и не умел объяснить. "Зачем рисование? - сказал Семка. - Нарисуешь все, всякую вещь по ней сделаешь!" - "Нет, это черчение", - сказал Федька. "А зачем фигуры рисовать?.." Здоровая натура Семки не затруднилась: "Зачем палка, зачем липа?" - сказал он, все постукивая по липе. "Ну-да, зачем липа?" - сказал я. "Стропила сделать", - отвечал Семка. "А еще летом зачем, покуда она не срублена?" - "Да ни зачем". - "Нет, в самом деле,--упорно допрашивал Федька, - зачем растет липа?.." И мы стали говорит о том, что не все есть польза, а есть красота, и что искусство есть красота, и мы поняли друг друга, и Федька совсем понял, зачем липа растет и зачем петь. Пронька согласился с нами, но он понимал более красоту нравственную - добро. Семка понимал своим большим умом, но не признавал красоты без пользы. Он сомневался, как это часто бывает с людьми большого ума, чувствующими, что искусство есть сила, но не чувствующими в своей душе потребности этой силы, он так же, как они, хотел умом прийти к искусству и пытался зажечь в себе этот огонь. "Будем петь завтра иже, я помню свой голос". У него верный слух, но нет вкуса, изящества в пении. Федька же совершенно понимал, что липа хороша в листьях, и летом хорошо смотреть на нее, и больше ничего не надо. Пронька понимал, что жалко ее срубить, потому что она тоже живая: "ведь это все равно, что кровь, когда из березы сок пьем". Семка, хотя и не говорил, но видимо думал, что мало в ней проку, когда она трухлявая. Мне странно повторить, что мы говорили тогда, но я помню - мы переговорили, как мне кажется, все, что сказать можно о пользе, о красоте пластической и нравственной.

    Мы пошли к деревне. Федька все не пускал моей руки, - теперь, мне казалось, уже из благодарности. Мы все были так близки в эту ночь, как давно уже не были.

    узнавать их приемы, испытывали новые приемы и, главное, постоянно учились сами. Учитель никогда не позволял себе думать, что в неуспехе виноваты ученики - их леность, шаловливость, тупоумие, глухота, косноязычие, - а твердо знал, что в неуспехе виноват только он, и на каждый недостаток ученика или учеников учитель старался отыскать средство.

    Для учеников последствия были те, что они охотно учились, всегда просили учителей о зимних вечерних классах и были совершенно свободны в классе, - что, по моему убеждению и опыту, есть главное условие успешного хода умения. Между учителями и учениками всегда устанавливались дружеские, естественные отношения,, при которых только и возможно учителю узнать вполне своих учеников...

    без принуждения.

    Раздел сайта: