Поповский М.: "Русские мужики рассказывают..."
Глава XII. О тех, кого не добили

Глава XII

О ТЕХ, КОГО НЕ ДОБИЛИ

Полностью искоренить толстовцев долго не удавалось. После всех расстрелов и безвестных лагерных смертей в 40-е и 50-е годы в разных концах страны все еще оставались люди близкие по взглядам ко Льву Толстому. По закону преследовать их за это не полагалось, но находилось достаточно других поводов, чтобы бросать толстовцев в тюрьмы и лагеря. Крестьянин-толстовец Андрей Мозговой (род. в 1906 году) провел в заключении почти 13 лет (1935-1947) без судебно-го приговора, а только по решению ОСО и по секретным директивам ОГПУ-НКВД-НКГБ. Самарского журналиста Илью Яркова в 1951 году арестовали в третий раз. Никакого обвинения подобрать ему не смогли, и КГБ пошел на «компромисс» — толстовца бессрочно поместили в тюремную психиатрическую больницу. (О Яркове см. в главе XI «Не поднявшие меча».) Эдуард Левинскас (1893-1973), учитель из Литвы, был за свое толстовство вместе с семьей сослан в Таджикистан. О том, в чем состоит его «вина», ему сообщили только десять лет спустя. А москвич Василий Шершенев, уже oтсидевший в тюрьме за отказ брать в руки оружие (см. главу XI. «Не поднявшие меча»), был снова схвачен в 1951-м. Судьи даже не пытались придумывать для него сколько-нибудь достоверное обвинение: толстовца непротивленца вопреки здравому смыслу осудили на 25 лет лагерей «за террористическую деятельность и подготовку вооруженного восстания».

В сталинские времена с толстовцами вообще не церемонились: защищать их от произвола было некому. Крестьянин Иван Драгуновский (род. в 1908 году), сын расстрелянного Якова Дементьевича Драгуновского (см. главу X), хотя и не состоял из-за болезни на военном учете, получил во время войны пять лет лагерей за то, что отказался сопровождать на фронт реквизированный колхозный грузовик(Иван Драгуновский написал воспоминания о своем отце и судьбе коммуны «Жизнь и Труд», которыми автор этих строк постоянно пользуется.); несколь-ко лет провел в заключении без суда крестьянин-толстовец родом из-под Твери Василий Павлов (род. в 1891 году); годами томился в неволе переписчик рукописей Льва Николаевича Толстого престарелый Самуил Беленький (1877-1965). Всех их не описать, не перечислить... Вот лишь три судьбы, трое чудом уцелевших в смертельном водовороте.

* * *

«сын природных и бедных земледельцев», родился в 1906 году в многодетной украинской семье. Отец считал Андрея слишком слабым для крестьянской работы и послал учиться, так что деревенский парнишка успел пройти курс семи классов средней школы. В армию в 1928 году Андрея не взяли опять-таки из-за плохого здоровья. И, может статься, жизнь его прошла бы без всяких достойных упоминания событий, если бы в 1929 году в руки молодого крестьянина не попала книга Льва Толстого. Впервые прочитал он «Исповедь», «В чем моя вера», «Мысли о Боге» и другие философские труды. «Я ухватился за эту книгу, как утопающий за веревку спасения, — написал он впоследствии. — Я много раз перечитывал, делал выписки из всех этих произведе-ний... Я понял, что здесь говорится о том, что важнее всего на свете». (Свою биографию Андрей Григорьевич написал по моей просьбе в марте 1977 г. и предварил ее следующими словами: «Хотя мы с вами незнакомы, но так как я живу открыто и ни от кого не скрываю свои убеждения, то я откровенно сообщу Вам о своей жизни»).

По природе своей Андрей Мозговой — человек добрый, жалостливый, расположенный не только к людям, но и к «братьям нашим меньшим». В юности подбирал брошенных котят и щенков, лечил раненых птиц. Мог отдать нищему последний кусок хлеба из дому. Над такими его причудами потешались и домашние, и товарищи в деревне. Андрей и сам считал, что характер у него «слабый», пытался подавлять в себе черты, «недостойные мужчины». Толстой был первым человеком, который объяснил ему, что человек не должен стесняться прирожденной своей доброты. Наоборот, чувство это надо развивать в себе. Толстой же натолкнул деревенско-го юношу на то, чтобы критически взглянуть на некоторые государственные установления и на утвердившиеся между людьми недружелюбные традиции. Мозговой продолжал разыскивать и читать книги великого правдолюбца, все более ощущая себя его единомышленником.

В отличие от горожан, которые в юности читают «Анну Каренину» и «Войну и мир», крестьянин Мозговой сначала проштудировал Толстого-философа. Лишь позднее взялся он за романы и повести. «Смерть Ивана Ильича» и «Крейцерова соната» потрясли его. Он уже собирался взяться за «Войну и мир», когда в родном селе закипели страсти почище тех, что описывал великий романист.

Коллективизация и раскулачивание сперва не затронули семью Мозговых: они считались середняками. Испытание пришло с неожиданной стороны. Кругом разоряли и растаскивали имущество крестьян побогаче. Местные партийные власти натравливали народ на «кулаков». Андрею и его родителям тоже приказано было тащить в свой дом имущество разоряемых.

«Я сказал, что это грабеж и насилие, — пишет Мозговой, — отказался повиноваться и принимать в этом участие. Меня ругали, грозили, арестовывали, водили на чужое гумно и заставляли молотить отобранный (у кулаков — М. П.) хлеб, но я не повиновался... Потом я отнес свой военный билет в сельсовет, отдал им и сказал, что я не желаю быть военным. Меня ругали, называли дураком и сумасшедшим, говорили, что меня за это замучают и убьют, несколько раз отправляли в милицию, но, продержав несколько дней, отпускали».

допросы. Потом без суда провел полгода в Конотопской тюрьме. Вот как описывает он один из таких «допросов»:

«Начальник милиции посадил меня на стул, сам сел напротив меня так, что его колени касались моих колен и сказал: "А ты оказывается ничтожный трус — дрожишь". У меня действительно дрожали колени, и я не мог их удержать. Потом он посмотрел на мою голову и сказал: "Молодой, а уже начинает лысеть". Взял рукой мои волосы, вырвал сколько захватил и бросил волосы на пол. Потом стал меня дергать за бороду пальцами (за полтора месяца в тюрьме у меня отросла довольно большая борода). Потом стал щипать меня за усы. Мне было так больно, что я не мог терпеть, ойкал, и слезы ручьем текли по щекам... Так он меня мучал, а те двое за столом (начальник районного ГПУ и его помощник) допрашивали меня. Они обвиняли меня в том, что я выступаю против советской власти, что я не повинуюсь и оскорбляю представителей советской власти.

В то время я только что прочитал сочинения Толстого «Исповедь», «Критика догматичес-кого богословия», «Религия и нравственность»... Я был под особенным впечатлением открыв-шейся мне истины и отвечал в этом же духе. Я говорил, что всякое насилие и убийство я считаю преступлением, что основа всякой власти — насилие, что человек только настолько человек, насколько он исполняет вечный закон Бога, что закон Бога в том, чтобы любить ближнего, как самого себя, и потому поступать с другими так, как хочешь, чтобы поступили с тобой...

Он еще спросил меня, какого я мнения о евреях. Я сказал ему, что для меня все люди одинаковы, все люди сыны Божьи.

Он прочитал мне протокол. В нем было написано, что я сын кулака, что у моего отца была ветряная мельница и молотилка, что мой отец пользовался наемным трудом, что я занимаюсь антисоветской агитацией и сектантской пропагандой и за это привлекаюсь к ответственности по каким-то там статьям. Прочитавши это, начальник ГПУ сказал мне: «Подпишись». Я сказал им, что все это неправда, так что вы можете делать со мной что хотите, а я подписывать не буду. "Я кровью твоей подпишу", — сказал он. И он открыл ящик стола, взял револьвер и выскочил из-за стола, и держит в одной руке револьвер, другой толкает меня к стене. И стал тыкать меня в лицо дулом револьвера. Я стоял, удивляясь тому, что он со мной делает, пожимал плечами и слегка улыбался...

— подписывай. Я отвечал — не буду. Наконец он оставил меня и пошел за стол. В это время из-за стола выскочил молодой сильный человек, ударил меня под грудь и бросил на пол. Я лежу. "Подымись!" — кричат мне. Я встал. Милиционер забрал меня и опять отвел в подвал».

А вот сцена в тюрьме города Конотопа. Время действия — 1931 год. Коллективизация успешно завершена. Мозговой вспоминает:

«В приврате тюрьмы нас тщательно обыскали и повели в нижний этаж, в сырой мрачный подвал. Нас подвели к одной камере и открыли дверь. Как только дверь камеры открыли, люди, бывшие в камере, повалились в коридор, потому что они не помещались в камере. Но несмотря на это, нас еще несколько человек запихали туда, надавили дверь и замкнули.

В камере было так тесно, что люди не стояли, а висели друг на друге. Через несколько времени воздуха стало не хватать, и люди стали задыхаться. Люди стали стучать в дверь и просить, чтобы ее открыли, потому что мы умирали. Но никто не отозвался, и дверь не открывали. Что же делать? Мы решили выбить стекло. Один человек дотянулся до окна и выбил шибку. Тотчас же дверь открыли, и надзиратели стали ругать нас и спрашивать, кто выбил. Но никто не сказал им, и они, поругавшись, погрозили и ушли. А нам стало легче дышать, и мы остались живы».

Вернувшись из тюрьмы, Мозговой уже не нашел своего хозяйства: оно было разграблено и передано, как кулацкое, в колхоз. Дом тоже отняли, и семья рассеялась, братья и сестры жили «где попало». «Я вместе с отцом и братом пошли работать в совхоз, работали в поле и по плотницкой части, так что кое-как кормились и помещались...» — пишет он.

«Воскресенье». Книга эта была для него еще одним открытием мира. Впрочем, скоро стало не до книг: в 1933 году на Украине начался голод. Власти отняли у крестьян-украинцев не только хлеб, предназначенный для прокормления, но и посевные семена, так что в 1932 году посеять ничего не удалось. Мозговой свидетельствует: «В нашей местности много людей умерло с голоду. Я тоже был пухлым от голода, но не умер». Андрей Григорьевич рассказывает далее: «В 1935-м меня забрали в милицию, отправили в Конотопскую тюрьму и продержали полтора месяца. Там же в тюрьме осудили на три года исправительных лагерей по статье СВЭ, то есть "социально вредный элемент". Судила "тройка" заочно».

Мозгового направили на строительство канала Волга - Москва. Он и там продолжал плотничать, но вместо изб и коровников возводил лагерные бараки для таких же бедолаг, как он сам. В 1938 году он вернулся домой, но через несколько месяцев его арестовали снова. Теперь бесплатная рабочая сила понадобилась на другом конце страны, на угольных шахтах Дальнего Востока. С Украины набитый мужиками поезд тащился до Благовещенска-на-Амуре 41 сутки. Поездку эту Мозговой не описывает, только замечает, что когда заключенных довезли до станции Райчиха, «при выходе из вагонов на свежий воздух многи попадали без чувств, но отошли».

В Райчихе — угольном бассейне Дальнего Востока — Андрею Григорьевичу, наконец, объявили приговор: его снова заочно приговорили к трем годам лагерей. Так, не видав ни суда, ни судей своих, не зная за собой решительно никакой вины, вступил Андрей Мозговой во второй срок своей лагерной жизни. В своих воспоминаниях он в подробности лагерной жизни не вдается. Пишет только, что «несколько месяцев грузил уголь в вагоны, бывало очень тяжело, но потом меня отправили на плотницкие работы». Трехлетний срок превратился в десятилетний, и вовсе не потому, что Мозговой сделал в лагере что-нибудь предосудительное. Все было проще.

«В 1941 году мне кончился срок, но началась война, и меня задержали еще на год, — пишет Мозговой. — В 1942 году меня освободили по директиве с закреплением за Нижне-Амурским строительством на весь период военного времени. Меня вместе со многими отправили в город Комсомольск. Там приходилось корчевать пни, валить лес, заготовлять шпалы, строить бараки, мосты на железной дороге». О страданиях заключенных и «закрепленных» на всех этих стройках рассказывает крестьянин-толстовец предельно скупо: «В военное время было очень плохо с кормами. Паек хлеба и пищу сильно урезали, много людей умерло с голоду, и я несколько раз опухал с голоду, но остался жив». И ничего больше. То ли он уже привык к этой голодной собачьей жизни, то ли не считает нужным слишком много говорить о собственных страданиях. Между тем, война шла к концу. «В последнее время я работал на постройке железной дороги между Комсомольском и Советской гаванью, — вспоминает Мозговой. — Там нас было, как говорили, пятьсот тысяч. На этой работе застал меня конец войны. Но несмотря на это, нас задержали еще на два года до окончания строительства». Итак, вместо трех лет лагерей этот «социально вредный элемент» получил десять. На протяжение многих страниц своей биографии Андрей Григорьевич ни разу не возмутился, не выразил своего озлобления по поводу того, что с ним делали власти. Для него бесчеловечность советской системы — нечто само собой разумеющееся. Что же до исполнителей власти, то он с жалостью говорит обо всех этих охранниках, энкаведешниках, больших начальниках, гнавших мужиков-арестантов на стройки, как на убой. Мозговой видит в них еще больших рабов режима, нежели в заключенных.

Вернулся на родную Черниговщину Мозговой только весной 1947 года. Родителей своих он в живых уже не застал. Большой и дружный крестьянский род разъехался, разбрелся кто куда. Некоторые братья и племянники уехали прочь с Украины. Только один брат жил с семьей на своем хуторе неподалеку от районного села Короп. Зарабатывал он на хлеб, то нанимаясь в пастухи, то берясь за плотницкую работу. Андрей Григорьевич поселился с братом. Создавать собственную семью в сорок лет показалось ему поздно. Так он и прожил остаток жизни бобылем. На свободе делал то же самое, что и в лагере — плотничал. В 1949 году, кое-как собравшись с деньгами, купили два брата дом в селе Короп, где живут и поныне.

— 45 рублей в месяц. У брата полного пенсионного стажа не оказалось, так что положили ему 23 рубля. Чем кормятся старики? Мозговой и присущей ему скупой и спокойной манере поясняет: «У нас есть приусадебный участок 10 соток, да еще дают в поле 5 соток, где мы сажаем картошку. В хозяйстве у нас одна корова, больше ничего не держим. В последнее время работаем только по-домашнему. Пока не голые и не голодные, жить можно». И добавляет: «Я все свободное время употребляю на чтение книг, преимущественно Л. Н. Толстого, которого считаю величайшим мудрецом мира».

обменивается с ними книгами и рукописями, пишет собственные сочинения, а порой (как мы увидим в следующей главе) вступает в серьезную полемику с представителями власти. Для 75-летнего необразованного крестянина, живущего в глухой провинции, — это немало. Духовная живучесть, мягкая без резкости неуступчивость, отличает и других ныне здравствующих в СССР или недавно почивших последователей Льва Толстого. Такой же твердый характер показал и литовский учитель, толстовец Эдуард Левинскас (1893-1973).

* * *

Когда я начал собирать материал для книги о толстовцах, Эдуарда Левинскаса уже не было в живых. Он умер за три года до того в литовском городке Жагаре. Сын его, тоже толстовец, шофер районной автобазы, прислал мне фотографию отца. На любительском снимке я увидел очень крупного старика в кресле. Большие красивые руки его спокойно лежали на коленях. Мощный голый череп и длинная седая борода делали старика похожим на библейского пророка. Самая подходящая миссия для людей с такой внешностью — вести тысячные толпы в бой под религиозными или революционными знаменами. Но взгляд Левинскаса из-за очков открывал личность совсем иного склада. Сельский учитель и первый интеллигент в своей крестьянской семье, он смотрел на мир с грустью и состраданием. Этот взгляд стал мне более понятен после того, как я прочитал его автобиографию, перепечатанную на старенькой машинке друзьями-единомышленниками. Удивительным миром и спокойствием повеяло от этих страниц! Свою полную исканий и нелегких подчас переживаний жизнь Эдуард Левинскас описал почти как сторонний, хотя и не равнодушный, наблюдатель.

«Я родился 1 декабря 1893 года в имении Вайзгучай, Каунасской губернии Шауляйского уезда, Йонишской волости в Литве, — начинает он. — В этом имении мои родители были батраками. Но весной 1901 года они... переселились в местечко Йонишкис и здесь стали чернорабочими. Я был у родителей последним сыном поскребышем. Другие мои братья и сестры, кроме двух сестер, из-за тяжелых условий жизни умерли малыми, и потому родителям я был особенно дорог. Но, как все люди такого положения, они волей-неволей должны были отдать меня весной 1903 года в дальнюю деревню крестьянину, чужому человеку, пасти скот, иначе говоря, должны были меня этому человеку и его семье на все лето продать. Но большая для меня выгода состояла в том, что зимою, вернувшись к моим любимым родителям, я мог посещать начальную школу. С ранней весны до поздней осени я пас чужое стадо, а зимой в местечке Йонишкис посещал начальную русскую школу». (Э. М. Левинскас. «Краткий очерк моей жизни». Составлено и Жагаре (Литва) в 1961-1963 году.)

Эти неграмотные литовские простолюдины народили дитя, которому суждено было пройти через все соблазны и заблуждения первых двух третей XX столетия. В революционном 1905 году Эдуард выходил со своими товарищами-школьниками на улицу с палкой, к которой привя-зывали они красный платок, пели «Отречемся от старого мира» и требовали, чтобы учили их не русские, а непременно литовские учителя. Потом, в 19 лет, будучи уже хорошо устроенным приказчиком в городе Риге, пережил он муки религиозных сомнений. Воспитанный матерью как страстный католик, он усомнился в бытии Божьем. Потрясенный собственным безбожием, он даже предпринял попытку самоубийства.

«Когда уже шел я к Двине утопиться, мне как-то нечаянно удалось спастись... Идя по улице мимо книжного магазина (это было в сентябре или в октябре 1913 года), я по привычке поглядывал на выставленные на окне книги. Я увидел небольшую, с портретом бородатого человека книгу под названием «Исповедь». Ко Льву Толстому я относился тогда отрицательно, так как из его сочинений почти ничего не читал, а был предубежден, что Толстой является не только самым ярым атеистом, но и самым большим пессимистом, все отрицавшим, даже науку и искусство. И все-таки я эту книгу тотчас купил, вернулся домой и стал ее читать. Читал почти всю ночь без перерыва. И когда я эту книгу прочитал, я заплакал (плакал уже и читая), как маленький ребенок. Но плакал уже не слезами отчаяния, а слезами великой радости. Я почувствовал всем своим существом, что все мои душевные страдания кончились, что Лев Николаевич Толстой — мой спаситель. Я сейчас же купил себе и другие его философско-религиозные книги и стал их читать, все более радуясь тому, что начинаю видеть и понимать. Глубокое и плодотворное впечатление произвели на меня также и художественные сочинения Л. Н. Толстого: «Воскресенье», «Смерть Ивана Ильича» и др. В особенности те, что он написал после окончательного своего духовного возрождения, т. е. после 1880 года».

Так в 1913 году с литовцем Левинскасом произошло то, что уже раньше происходило с несколькими поколениями толстовцев России: в начале XX века с русским Николаем Гусевым и с евреем Самуилом Беленьким, а позднее, в 1929-м, с украинцем Андреем Мозговым. Через Толстого явились этим людям новое видение Бога и своего места в этом мире. Левинскас пишет: «Благодаря ему (Л. Толстому) я понял, что есть истинный Бог, который не является личностью... а духовной силой, духовным Началом, которым живо все, что живет. Я понял, что определить это духовное Начало невозможно, что его можно только сознавать». Любовь к людям — вот что такое Бог Толстого, как его понял Эдуард Левинскас. Надо воспитывать в своем сердце эту божественную любовь, любить других не на словах, а одаривая их практическим делом. «Когда я все это понял, — написал он, — стал к этому стремиться, моя душа засветилась, я стал радостным и счастливым». Об этом «свечении души», о возникшем душевном равновесии писали и говорили все, кто когда-либо принимал близко к сердцу мысли Льва Толстого. Толстой, которого никто из них не видел никогда в глаза, изменял для них систему жизненных ценностей, коренным образом менял их жизнь.

Став толстовцем, Левинскас оставил город Ригу, где выгодно служил приказчиком у купца, и вернулся в родную деревню. Он решил остаться крестьянином, даже батраком, чтобы в простой мужицкой жизни следовать заветам своего учителя. Несколько лет Эдуард батрачил, что не мешало ему много читать и переводить для своих соседей литовских крестьян рассказы и сказки Толстого. В конце концов на начитанного юношу обратили внимание местные учителя. В 1920 году они уговорили его стать учителем начальной школы.

В следующие четверть века жизнь Левинскаса была вся отдана школе. Он окончил учитель-скую семинарию, выпускал какое-то время небольшой либеральный журнал, принимал участие в профсоюзной жизни коллег-учителей, но главное — учил детей. Его любили и дети, и родители учеников, которые видели, как много сил этот не совсем обычный учитель посвящает тому, чтобы развить в детях добрые наклонности и нравственные принципы.

Женился Левинскас поздно, в 34 года. Женой его стала 26-летняя Тереза Виланд, из местных немцев. «Говорят, что примерно лет 400 назад какой-то феодал привел из Германии этих немецких крестьян. Здесь некоторые из них стали литовцами, другие — латышами, — пишет в своей биографии Левинскас. И добавляет: — Эта девушка мне понравилась своей серьезностью и тем, что была единомышленницей..., всей душой была предана религиозно-философскому мировоззрению Л. Н. Толстого. Национальность мне была неважна, я любил ее, она меня, и летом 1927 года мы сочетались гражданским браком в Клайпеде».

мужественное заступничество немки-жены спасло его от расстрела. Потом в Литву пришла армия Сталина, и в апреле 1945 года Эдуард, его жена, 97-летняя мать Левинскаса, его 13-летний сын и сестра жены были схвачены и вывезены из республики как... немцы. Не помогло ничего. Ни то, что десятки людей показывали, что учитель Левинскас, всю жизнь живущий в одной местности, был честным и добрым человеком, ни тот факт, что во время немецкой оккупации Левинскасы целый год с опасностью для жизни прятали в своем доме советскую гражданку, пожилую еврейку. Вместе с тысячами других «подозритель-ных» литовцев, латышей, эстонцев семья учителя Левинскаса была отправлена в ссылку. Их отправили в Таджикистан работать на хлопковых плантациях.

«Все мы были поселены в колхозах и сразу приставлены к работам: полоть или мотыжить хлопок в долине реки Вахш, — вспоминает Эдуард. — Для нас это была мука: мы непривычны были к такому сухому и жаркому климату. Стали мы слабеть и все больше и больше болеть малярией, дизентерией и другими болезнями. Некоторые умирали, и число умерших стало увеличиваться. Подкрадывалась смерть и к моей семье... Часто мы жили впроголодь, и потому неудивительно, что пришла смерть и к нам: 30 ноября 1948 года умерла сосланная вместе с нами сестра моей жены — Лилли Павловна Виланд. А 10 января 1949 года умерла и моя жена, добрая Тереза Павловна... Очень потяжелела наша жизнь. Сами с сыном должны были стирать белье, сами должны были готовить себе кушать, чинить одежду, доить козу».

Через год Левинскасу удалось перебраться из деревни в местечко Уялы и поступить сторожем на хлопкоочистительный завод. Эту работу он ценил потому, что мог по ночам заниматься переводами, переводил с русского на литовский произведения Толстого, а также труды Черткова, Гусева и других толстовцев. Покинуть колхоз удалось только оттого, что, работая на плантациях, Левинскас приобрел паховую грыжу. Председатель колхоза, тем не менее, еще несколько недель гонял больного старика в поле. Боли становились, однако, невыносимыми, и, наконец, Левинскас решил, что больше в поле не пойдет. Местный врач, осмотрев грыжу, пообещала направить больного в больницу на операцию. Но пока суд да дело, ссыльного литовца вызвали в правление колхоза. Незнакомый русский человек принялся допрашивать Эдуарда. После вопросов об имени, возрасте и профессии дело дошло до национальности. «Я литовец», — ответил Левинскас. И тут допрос принял специфический для эпохи характер. Вот как описывает его сам автор «Автобиографии»:

«Как ты смеешь врать, проклятый немец! — закричал он на меня. — Ты — немец!» — «Нет, литовец. Я говорю правду... Я не вру». — «Твоя жена же немка?» — «Да, немка, но она литовская немка, и с ужасной политикой Гитлера не имеет абсолютно ничего общего», — сказал я.

— Сейчас я докажу, что и ты немец и приспешник Гитлера, — сказал он и стал как будто искать бумагу, с которой он докажет, что я немец и приспешник Гитлера. Но такой бумаги, конечно, не было у него. Он поискал, поискал эту бумагу в своей книжке, а потом сердито взглянул на меня и спросил: — Почему не идешь на работу?

— От работы я не отказываюсь, но работать на хлопковой плантации я не могу, по причине того, что у меня серьезный недуг — грыжа... Я могу исполнять обязанности ночного сторожа...

— Молчать, сволочь! — закричал он и, взяв пистолет, строго сказал: — Пойдешь завтра работать на хлопковое поле? А то сейчас убью тебя, сволочь!

— Нет, не пойду, — сказал я.

— Не пойдешь?

— Нет.

— Ах так, — взвизгнул он и направил на меня пистолет. Я порвал на груди свою сорочку и подставил ему грудь.

— Стреляйте, если вам позволяет ваша совесть и ваше право.

Он опустил пистолет и удрученным голосом сказал:

— Что, не боишься смерти?

— Да, в таком случае не боюсь. Если вы хотите заставить меня умереть мучительной смертью, так лучше сразу.

— Мы посадим тебя в тюрьму, — сказал он уже не таким строгим голосом.

— Ну, что ж, посадите, буду сидеть. Только мне странно: сегодня утром был у меня врач, молодая девушка, она меня осмотрела и сказала при всей бригаде, что работать тяжелую работу я не могу, что скоро меня отвезут в Сталинабад и там хирург сделает мне операцию, а вы меня пугаете тюрьмой и даже пистолетом...

— Ну, ну, не болтай много, — уже почти миролюбиво сказал он. — А справка от той девушки у тебя есть?

— Я не догадался попросить справку, но я знаю, эта девушка врач. Она в деревне. Я пойду к ней и скоро принесу справку.

— Ну ладно, иди, — почти совсем спокойным голосом сказал он.

я больше не видел».

После смерти Сталина ссыльные литовцы стали посылать в Москву прошения на имя тогдашнего Председателя Президиума Верховного совета СССР К. Ворошилова с просьбой вернуть их домой. В начале 1954 года написал Ворошилову и Левинскас. Ответа ожидал он более года. Наконец, 25 апреля 1955 года (эту дату он запомнил потом на всю жизнь) отца и сына Левинскасов пригласили к коменданту, ведающему ссыльными, и объявили, что они свободны. Выслушав милостивую бумагу, старик-толстовец спросил: «Может быть вы хоть теперь скажете нам, за что мы здесь страдали десять лет?» И услышал в ответ: «Вы сюда высланы по ошибке».

* * *

Андрея Мозгового и Эдуарда Левинскаса власти в толстовстве не обвиняли. Не предъявля-ли таких обвинений и сотням других репрессированных единомышленников Льва Толстого. (Исключение составляли процессы в Западной Сибири, когда судили членов толстовской коммуны «Жизнь и Труд»). В 30-е — 40-е годы чины ЧК-ГБ стремились уничтожить толстовцев, не тревожа тени великого писателя. Но уже дело Василия Шершенева (с этим последователем взглядов Льва Толстого мы встречались в главах «Начало» и «Не поднявшие меча») не оставляет сомнения: к концу сталинского правления была дана команда в открытую уничтожать каждого, кто исповедует толстовскую философию.

Василия Шершенева в третий раз арестовали в Москве 29 ноября 1951 года. Жена его Елена Федоровна подробно описала ночной обыск и то, как уже после обыска в страхе жгла она письма самых близких и бумаги, относящиеся к истории сельскохозяйственной коммуны имени Л. Толстого, где в 20-е годы муж ее был председателем Совета коммуны. Она подробно описывает и то, как искала потом мужа в управлении милиции, в МГБ, в управлении лагерями, как часами выстаивала в очередях к следователям, чтобы хоть что-то услыхать о муже. Только через восемь месяцев 30 июля 1952 года ей сообщили, что Василий Васильевич Шершенев осужден на 25 лет исправительных лагерей по ст. 58-2, 58-10 и 58-11 Уголовного кодекса РСФСР.

Добыв Уголовный кодекс Российской Федерации, Шершенева с изумлением и ужасом прочитала, что, судя по приговору, муж ее замышлял вооруженное восстание, захват власти, действовал с этой целью в составе целой организации, а также совершал террористические акты против представителей власти. Это выглядело как наваждение, безумие, бред. Но человек, никогда в своей жизни не прикасавшийся к оружию, тем не менее, уже ехал по этому бредовому приговору в Мордовские лагеря.

1954 года бывший секретарь Льва Толстого профессор Н. Гусев в письме к Генеральному прокурору СССР писал:

«Василия Васильевича Шершенева я знаю уже около 30 лет. Сначала я знал его как секретаря ближайшего друга Л. Н. Толстого — В. Г. Черткова. Чертков в последний период своей жизни был главным редактором первого Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого в 90 томах, выпускаемого Государственным издательством по плану, одобренному В. И. Лениным... Работа В. В. Шершенева по переписке черновых рукописей Л. Н. Толстого для печати отмечена в предисловии к 20-му тому: «Анна Каренина». Черновые редакции и варианты, вышедшему в 1939 году.

По натуре Василий Васильевич Шершенев — добрый, кроткий, чуткий, отзывчивый человек. По убеждениям — приверженец учения Толстого, отрицающий всякое насилие. Искренность его убеждений видна из того, что в 1942 году он отказался от нестроевой военной службы. Военная администрация, видя его искренность, отнеслась к нему гуманно и заменила ему военную службу работой санитаром в заразных госпиталях. Во время Великой отечествен-ной войны В. В. Шершенев работал сначала на нестроевых должностях, затем отказался от строевой службы, за что был присужден к пяти годам заключения. Но дело его было пересмот-рено, и Военная коллегия Верховного суда СССР, видя искренность убеждений В. В. Шершенева, постановила его дело прекратить и освободить его из заключения.

... Обвинение Шершенева в терроризме — ужасное недоразумение. Ни по своему характеру, ни по убеждениям Шершенев террористом быть не может. Суд, видимо, был введен в заблуждение каким-то ложным оговором.

Б. секретарь Л. Н. Толстого, профессор литературы, научный сотрудник Института Мировой литературы имени А. М. Горького Академии наук СССР, член Союза писателей СССР

Москва Г-34, ул. Кропоткина, 11, кв. 1. 15 июня 1954 года».

Сын покойного Владимира Григорьевича Черткова, также толстовец, Владимир Владими-рович, в письме к властям дал Шершеневу столь же лестную характеристику. Между прочим, он, в отличие от Н. Н. Гусева, который писал о «недоразумении», заглянул в корень вопроса. «Не могу допустить участия Шершенева в каком-либо контрреволюционном деле. Если им и подписано что-либо в этом духе, то это могло быть только в условиях ненормального предварительного следствия (1951-52 годов) под каким-то давлением».

Друзья заключенного могли лишь догадываться о том, какое именно давление пережил за время следствия Василий Васильевич. Между тем, в те печально памятные 1951-1952 годы сами они — каждый по отдельности и все вместе — могли оказаться в той же камере, где следователь мучил Шершенева. Ибо среди протоколов, которые пришлось подписать Шершеневу, был документ о существовании в СССР нелегального толстовского центра. Сам на себя Василий Васильевич взвалил вину в подготовке массового переселения духоборов из СССР за границу. Он признался также, что находился в сговоре с толстовцами, осужденными еще в 1937 году и умершими в лагере (Булыгин, Лепехин, Казюлис и др.).

Когда в августе 1954 года Елене Шершеневой удалось добиться свидания с мужем, она впервые услыхала, как в застенках Сухановской тюрьмы у подследственных вырывали признание по делу о толстовцах-террористах. В своих записках Елене Федоровна со слов мужа рассказывает.

«Следствие в подземной Сухановской тюрьме велось исключительно ночью. Часов нигде не было, и время Вася определял по тому, что сейчас же после отбоя, который бывал в 9 вечера, его уводили на допрос и приводили в Камеру к подъему — часов в 5-6 утра. Бессонница доводила его до невменяемости, до безразличия к собственной судьбе и до крайнего ослабления воли. Бессонными были не только ночи. Спать не разрешалось и днем, даже стоя... Когда он задремы-вал стоя, следивший за ним в волчок надзиратель кричал: «Спать не полагается!» Угрозы и бессонница довели Васю до полной депрессии. Один раз следователь как бы случайно спросил его: «Где учится ваша дочь?» На ответ Васи, что она учится в музыкальном училище, следова-тель заметил: «При таком вашем поведении ей придется учиться в тайге с пилой в руках. Мы ведь можем всю вашу семью в 24 часа выслать из Москвы, сделать это нам ничего не стоит»... В другой раз, вымогая у Васи признание о какой-то несуществующей вине, следователь сказал: «Не признаетесь — придется вас пороть». Или, перейдя с ним с «вы» на «ты», завлял: "Прикуем тебя к тачке и будешь ее катать, пока не сдохнешь, как собака".

За ночь сменялось несколько следователей. Спать в течение двух месяцев Васе удавалось только две ночи в неделю, в субботу и воскресенье, когда следователи отдыхали и допросов не было... У Васи стали появляться мысли о самоубийстве. "Спасла, — рассказывал он мне, — нравственная основа жизни и неугасимая любовь к семье..."

правительства — Сталина. Доведенный до полного отупения, Вася, как он рассказывал, жил только мыслью о конце пытки. "Я как во сне слышал, что подсказывал мне следователь, и в тупом сознании рождалось согласие со всем тем, что он мне внушал. Как во сне, я стал повторять за ним клевету на себя, то, чего сам не ведал и не помнил".

Так создавался материал для обвинения.

"Перед судом следователь повторял мне, чтобы я говорил все так, как он записывал... Даже когда меня вели на суд, он подталкивал меня в спину и повторял: «Говорить все, как в протоколе».

«я»... Но все-таки в последнем слове откуда-то взялись силы, и я сказал, что все, что записано в протоколе, — ложь, что это было сказано под давлением следователя, что не было ничего того, в чем меня обвиняют, что я, как нес, так и продолжаю нести знамя учения Толстого Льва Николаевича и только под этим и подпишусь. Я просил все это записать в протокол, но видел, что в протокол мои слова не записали"». (Елена Шершенева. «Записки о жизни Василия Васильевича Шершенева». Неопубликованная рукопись.)

однотипные ответы: «Оснований к отмене или изменению приговора не имеется». Между тем, Шершенев в лагере все больше слабел. Письма его, сначала ободряющие и мужественные, становились с каждым месяцем все более безнадежными. Он писал жене в январе 1955-го: «Чувствую, что много тебе приходится мытарствовать. Дело мое, по бумагам ловко составленное, разрешить не так-то просто, а потому я не очень надеюсь на восстановление правды и думаю, что и так может быть, как у Льва Николаевича в рассказе «Бог правду видит да не скоро скажет»: "Пришло ему оправдание, а старичок-то уже помер"».

Василий Шершенев дождался справедливости еще при жизни. Он провел в Мордовских лагерях пять лет и был освобожден в марте 1956 года. Вышел он на свободу тяжело больным человеком и умер полгода спустя от инфаркта.

нет, не страданиям своего мужа, и не себе, работающей на трех службах И бегающей по инстанциям в надежде спасти отца своих детей, и даже не детям своим. Самые удивительные строки в ее «Записках» посвящены тем, кто принес несчастье в семью Шершеневых. Описывая обыск, который продолжался в квартире всю ночь, когда кагебешники рылись в ее чемоданах, шкафах и даже в детских игрушках, Елена Шершенева заметила: «Я искала и находила под личиной их службистости понимание нашей невиновности. Сначала я уловила явное сочувствие в глазах сидящего у двери несколько часов подряд дворника. Потом почудилось нарастание каких-то хороших человеческих контактов с молодым офицером, который по чьему-то заданию делал над нами какое-то немыслимое и жестокое дело. «Я вижу, что вы невинные и хорошие люди, но помочь вам ни в чем не могу...» Он не говорил мне это, но мне все сильнее казалось, что он так думает и чувствует... — писала Елена Шершенева. — Нам страшно хотелось видеть человеческое в этих людях, наносивших нам такое непоправимое зло».

Раздел сайта: