Поповский М.: "Русские мужики рассказывают..."
Глава X. Под колесом

Глава X

ПОД КОЛЕСОМ

(1936-1939)

Я не могу пожаловаться на недостаток материалов о толстовцах советской поры. Передо мной почти три тысячи листов самых различных документов, которые дают исчерпывающую картину быта и вкусов крестьян-коммунаров, идей, которыми жили эти люди и, наконец, подробное изложение событий, которые переживала коммуна и наиболее заметные ее члены. Нельзя не доверять этим письмам, воспоминаниям, биографиям и автобиографиям. Они написа-ны как правило, без тщеславия и раздражения с единственной целью дать потомству материал для суждения о жизни и взглядах последователей Толстого. К тому же свои воспоминания толстовцы имели обыкновение показывать друг другу для уточнения и коррекции, так что каждый документ проконтролирован несколькими единомышленниками. Можно в чем-то не соглашаться с этими людьми, но не доверять им нельзя. Они — вполне честные свидетели своего времени и своей судьбы.

психологическому их обоснованию. Вот, например, тот статный, красивый мужчина, которого упоминает Анна Малород, заведующий Сталинским городским отделом народного образования Шляханов. В его ведении находились десятки школьных учителей и тысячи учеников большого района страны. Я бы очень хотел знать, что именно он думал о себе, стоя посреди стройки и глядя, как надрывается немолодая, маленькая и слабая женщина, учительница, которую он обрек на таскание носилок с камнями. Ведь это по его требованию оказалась она на скамье подсудимых и затем в лагере. Ведь он знал, что «Крейцерова соната» — не религиозная песня и что вообще никаких религиозных предметов толстовцы-учителя не преподают. Зачем же этот человек с высшим образованием кричал: «А я толстовскую школу все равно разорю!» «Все равно», то есть невзирая на то, что толстовцы не нарушали закона и их законное право иметь школу подтверждали высшие государственные учреждения. Интересно, как товарищ Шляханов объяснял свои поступки самому себе, своей жене, ближайшим друзьям?

Или вот другой герой времени — постоянно упоминаемый в воспоминаниях толстовцев Попов, сначала следователь, потом начальник Сталинского областного управления НКВД. У этого деятеля для изничтожения толстовской коммуны целая программа была разработана. И каждая новая акция хитрее прежней, что ни действо, то детектив. Я многое отдал бы, чтобы узнать, как объяснял себе этот облеченный огромной властью человек, зачем надо было убивать толстовца Василия Матвеевича Ефремова? Старик Ефремов, член общины «Всемирное братство» (в прошлом редактор социал-демократической газеты в Саратове, немало посидевший в царских тюрьмах за приверженность к марксизму), жил в своем домике один. Однажды зашли к нему два «охотника», попросили поесть. Ефремов полез в подпол за огурцами и капустой и, едва повернулся к гостям спиной, получил в затылок заряд свинца. Грабить у него было нечего — ни денег, ни ценностей. Следы охотников вели в город. Отрицая государственный суд, полицию, толстовцы обращаться с жалобой к властям не стали. Похоронили старика так же тихо, как схоронили неизвестно кем и для чего убитых коммунаров Михаила Лифанова и Ивана Баран. Иван Иванович ходил по делам в сельсовет, по дороге его оглушили, ударив чем-то тяжелым по голове. Он потерял сознание и замерз в сугробе. А Лифанов, когда на него напали «неизвестные», искал в зарослях заблудившуюся корову.

Учителя Клементия Красовского люди Попова зачем-то... украли. Как и в деле с Ефремовым, расчет их был основан на том, что толстовцы никому не отказывают в помощи. Как-то вечером к дому Красовского подъехали двое — попросили разрешения переночевать. Утром «гости» запрягли повозку, подогнали ее к крыльцу, схватили вышедшего из дома хозяина, повалили в повозку. Один энкаведешник наставил на толстовца-учителя револьвер, второй вскочил на козлы и погнал лошадей. Да так и гнали до самого города, до ворот Первого дома... В чем был смысл этого спектакля? Что думал об этом сам товарищ Попов?

И спектакль с водопроводными трубами, когда арестован был Дмитрий Егорович Моргачев, режиссировал все тот же Попов. Правда, в тот раз запугать и развратить Моргачева ему не удалось(См. главу VIII. «Дмитрий Егорович рассказывает».), но своими угрозами начальник НКВД превратил в доносчиков двух других толстовцев-коммунаров. Тот же Попов организовал тайный суд над группой коммунаров, которых он определил как «головку» коммуны. Дело было в 1932 году. Судили Клементия Красовского, Бориса Мазурина и двух других. Обвинения оказались настолько несерьезными, что по жалобе толстовцев высшая судебная инстанция отменила приговор. После семи месяцев тюрьмы коммунары вышли на свободу. Для Мазурина это был четвертый арест.

А Попов не унимался. Осенью 1933 года пригнал в поселок толстовцев порожний обоз. Ничего не объясняя людям, не предъявляя никаких документов («Есть решение!») энкаведеш-ники приказали членам общины «Всемирное братство» грузить свои вещи на подводы и ехать вон. До сибирской зимы оставались считанные недели, а крестьян без средств, всех, малых и старых, выгнали из их земляных хижин и погнали на Север. Куда же? Сначала в товарных вагонах до Новосибирска, потом на баржах вниз по Оби. Перед самым ледоставом выбросили их на пристани Кожевникове и приказали селиться по реке Тека. Разве не интересно было бы услышать искреннее объяснение организатора этой расправы: чего ради посланы были на гибель триста крестьян, среди которых не менее трети — дети. Как себя оправдывал перед своей совестью товарищ Попов?

«Мысль» и надсоновское «Друг мой, брат мой усталый...», и толстовские песни. В соседнем поселке Богатур местные крестьяне-сибиряки пристали к этому обозу и долго шли следом за толстовцами, слушая их. Слушали не проклятья, не иеремиады, не стоны, а только песни. И поезд долго не отправлялся, потому что машинист, стоя возле вагонов, просил: «Ну, еще одну, братцы, уж больше хорошо поете». Так же и в Новосибирске под звуки толстовских песен пошли вниз по Оби баржи с этими неисправимыми диссидентами тридцатых годов.

Попов и другие партийные чиновники, мучившие толстовцев, должны казаться каждому нормальному, нравственно здоровому человеку — монстрами, бесчувственными механическими идолами. Между тем, читая воспоминания толстовцев, с изумлением видишь, что в гонителях своих видели они прежде всего людей достойных сожаления и сострадания. В воспоминаниях нет ни намека на ненависть или презрение. «Ты не думай, что мы считаем тебя за какого-то начальника», — говорил Борис Мазурин всесильному Попову. — «А за кого же?» — с любопытством спрашивал тот. — «За такого же человека, как и все». Этот товарищеский, если не сказать братский, тон сохраняли толстовцы по отношению к своим гонителям И в следственной камере, и на этапах, и в лагерях. «Бросили бы вы возиться с этим ненужным делом. Сами время зря проводите и людей от работы отрываете», — говорил Борис Мазурин свему следователю Веселовскому, который остался в его памяти «молодым, симпатичным человеком». — «А что же мне делать?» — спрашивал следователь. — «Мужик здоровый, шел бы сено косить, пользы больше было бы...» — отвечал подследственный. Этот совет вызывал у следователя вполне (как показалось Мазурину) дружелюбный смех. «Нет, Боря, — отвечал он, — я человек испорченный, не гожусь уже сено косить...» Добрые человеческие черты находили толстовцы у секретарей Сталинского райкома партии, у председателей горсовета и у других чиновников. А в ответ — аресты, тюрьмы, ссылки, убийства... Не странно ли? Вроде бы люди как люди...

Да, и начальник Сталинского НКВД Попов, и следователь Веселовский, с шутками и прибаутками подготовляющий фальшивые материалы для осуждения толстовца Мазурина, и председатель горсовета Алфеев, и заведующий ОНО Шляханов — все они были людьми, но людьми советскими. Они жили в строго иерархическом обществе и знали в этом обществе свое место, знали, чтб нужно делать, чтобы сохранить свою власть, свои деньги, свое общественное положение. Толстовцы же в этой общественной системе места своего не знали. И вовсе не по темноте или глупости, а оттого лишь, что у них с чиновниками была совершенно разная система ценностей. Все то, чем Попов дорожил, — деньги, высокая должность, власть — казалось толстовцам ничтожным. И они жалели всевластного Попова, как жалеют слепого, неладно переходящего улицу. И старались даже помочь.

Хотя толстовцы в большинстве своем не признавали государственных учреждений, но многие из них, несколько даже отступая от своих принципов, пытались итти на уступки, на компромисс с властью(Здесь речь идет о членах коммуны «Сеятель», коммуны «Жизнь и Труд» и артели «Мирный пахарь». Члены общины «Всемирное братство» были более последовательны в (продолж. на след. стр.)) «Мы стояли на той точке зрения, — пишет Мазурин, — что хотя мы не разделяем в идеале форм жизни государственной, но должны считаться, что вокруг все живут в этой форме, мы должны находить какой-то общий язык и налаживать человеческие отноше-ния. Мы видели, что мы и сами далеко еще не свободны от тех же недостатков, какие присущи окружающим, и нам не следует слишком гордиться и отгораживаться, нужно поступаться некоторыми своими интересами, но крепко держаться того, что было наиболее главным и уже прочно усвоено нами, от чего мы уже не могли отступиться».

Как видим, общественная программа крестьян-толстовцев была вполне гибкой и «сектанской узостью» (любимое выражение партийных пропагандистов) не страдала. Но беда состояла в том, что к началу 30-х годов советско-партийный аппарат уже не способен был к каким бы то ни было компромиссам. Быстро окостеневающая система эта требовала от граждан абсолютного казарменного послушания. Власти не оставляли обществу никаких общественных альтернатив. В такой однозначной системе отношений толстовцы казались абсурдной, злокозне-нной сектой. Им не была места на этой земле. И случись в городе Сталинске не Попов и Алфеев, а другие руководители, по отношению к последователям Толстого они творили бы такие же точно злодеяния.

пытались запугать, чиновники надеялись вызвать среди коммунаров панику, добиться самопроизвольного распада коммун. А коммуны почему-то не распадались... во исполнении толстовских принципов безгосударственной жизни на земле. Они не желали регистрировать в государственных учреждениях устав своей общины, не называли представителям власти своих имен, отказывались платить налоги. Когда их арестовы-вали, они ложились на землю, заявляя: «Дорогие братья, мы не хотм развращать вас своим повиновением».

К середине 30-х в основных зерносеющих районах страны коллективизация победоносно завершилась. В газетах писали о победах социализма в деревне. Вывезенные на север «кулаки» вымирали со своими семьями, а те, что сохранили жизнь, выбиваясь из сил, работали на лесоповале и на строительстве каналов. Мне запомнился особенно часто повторявшийся тогда лозунг: «Сделаем колхозы большевистскими, а колхозников зажиточными». Я учился тогда в четвертом или пятом классе, и лозунг этот казался мне вполне естественным: если все вокруг большевистское, то почему бы не быть большевистскими и колхозам. О двойном и тройном значении некоторых слов я узнал позже.

Между тем, лозунг о большевистских колхозах, который в общем-то оставлял горожан равнодушными, для деревни означал очень многое. После того, как почти все крестьяне оказались в колхозах, выяснилось, что властям нужны не всякие колхозы, а только такие, где руководители полностью и безоговорочно выполняют все распоряжения районных, областных и всесоюзных властей. Распоряжения эти сводились в те годы в основном к тому, чтобы колхозы сдавали как можно больше хлеба и других продуктов. В идеале — весь собранный хлеб. И в том числе тот, которым крестьяне должны были кормиться до следующего урожая, и тот, что предназначался на посев будущего года. Колхозы, в которых мужики протестовали против такого грабежа, объявлялись недостаточно большевистскими. Там райкомы партии снимали руководителей, а «на укрепление» посылали рабочих из города. В каждом сельсовете, районе крестьяне имели дело с мелким чиновником и естественно полагали, что вымогательство хлеба и навязывание колхозам городских людей в качестве руководителей есть злоупотребление местное. Но на местах только выполняли распоряжения ЦК, вернее приказы Сталина. А Сталин давал чиновникам-исполнителям совсем не двусмысленные приказы: «Нейтральные колхозы — фантазия людей, которым даны глаза для того, чтобы ничего не видеть. Колхозы могут быть либо большевистскими, либо антисоветскими. И если мы не руководим в тех или иных колхозах, то это значит, что ими руководят антисоветские элементы. В этом не может быть никакого сомнения» (И. В. Сталин. «О работе в деревне», М., 1933, стр. 14. Подчеркнуто Сталиным.)

«Небольшевистскими» были объявлены и коммуны. Как уже говорилось выше, в 1919-1922 годах сотни сельскохозяйственных коммун возникли на волне послереволюционного энтузиаз-ма. Коммуны эти были объявлены тогда высшей формой организации сельскохозяйственного труда. Среди коммунаров было много верующих крестьян, но в 20-х годах это большевиков не только не шокировало, но даже привлекало. В 1931-1935 годах все эти коммуны обязаны были превратиться в колхозы. Официальное объяснение звучало преднамеренно туманно: «для существования коммун еще не назрели подходящие экономические предпосылки». Коммунарам, прожившим сообща 10-15 лет, приезжие чиновники растолковывали, что их коммуна нежизне-способна, противоречит задачам партии в деревне и т. д. и т. п. Крестьяне пытались ссылаться на свой дружный прочный коллектив, на хозяйственные успехи, но их не слушали. Спорить было не только бесполезно, но и опасно: упорствующих арестовывали, а коммуны все равно превра-щали в «большевистские колхозы» (Пропагандистам партийным в те годы дана была команда показывать, что коммуны себя не оправдали (особенно коммуны религиозных крестьян, крестьян-сектантов) и распадаются сами по себе. Ф. Путинцев писал в 1935 году: «Мир перестроится сам собой, если каждый из нас станет желать друг другу добра» - учат толстовцы и на примере хотят доказать правильность своего учения. Но из попыток создать прочные артели и коммуны у толстовцев ничего не получилось.)

Преобразования эти совершались вовсе не для экономических выгод. Экономическими резонами страна наша после Октября 1917 года управлялась всего лишь несколько лет (НЭП). И до, и после НЭП'а цели государства носили исключительно политический характер. Меры, принимаемые руководителями страны в самых разных областях жизни, всегда имели (и имеют) одну цель — удержание и укрепление власти. Завершая в 1934 году концентрацию власти, Сталин не мог сохранить коммуны. Коммуны, где членов объединяли общие идеалы, общие духовные цели, были островами свободы в океане колхозного рабства. Коммуна — организм, управляемый изнутри, внешнему управлению поддается он крайне слабо. Колхоз же чисто хозяйственная организация, куда можно назначить любого удобного районным властям председателя. Имея дело с такими пластичными, назначенными сверху председателями, районные партийные власти держат в руках не только каждое хозяйство, но и каждую живую душу. С коммунарами совсем не то...

в этом вопросе, пропагандисты в газетах, журналах и специально написанных к случаю книгах принялись разъяснять, что те, кто организовывали коммуны в 1919-1922 годах, «руководились самыми обыкновенными шкурными, кулацкими интересами. Нужно было спасти имущество, спастись от разверстки, труд- и гужповинности, от воинской повинности... Коммунарам давали льготы, привилегии...» (Ф. Путинцев. «Кабальное братство сектантов». М.,1931, стр. 105.) К началу 30-х годов было забыто — как будто никогда и не бывало его — обращение Наркомзема (1921 г.) к сектантам, которых советская власть просила объединиться в коммуны и привилегии давала именно за то, что верующие, трудовые мужики соединились бы в коммуны и подняли бы запущенное и разоренное российское земледелие. Но в 1931-1934 коммунары уже были не «передовой отряд социализма», а «кучка шкурников с кулацким душком».

Впрочем, какие уж там разъяснения в разгар коллективизации! Значительно более естественно выглядели в те годы приказ, угроза, хамский замах кулаком. «Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы сектантские хозяйственные коллективы объединялись в какую-то особую от общекооперативной сеть или входили в общегражданскую кооперативную сеть на каких-то особых условиях..."Мы хотим иметь полную свободу действия и распоряжаться колхозами так, как желаем..." Ясно, что удовлетворение подобных требований не в привычке большевиков. У нас диктатура пролетариата, и на "послания апостолов" мы отвечаем: не по адресу попали, голубчики, адресат скончался в октябре 1917 года» (И. Морозов. «Сектантские колхозы». М. -Л., 1931, стр. 54.).

С коммунами толстовцев повторилось то же, что и с коммунами молокан,духоборов, малеванцев. Очередной председатель горсовета товарищ Лебедев (по описанию Бориса Мазурина: «большой, румяный, сильный человек») приехал в поселок, собрал общее собрание и предложил коммунарам перейти на устав сельскохозяйственной артели (колхоза). Не привыкшие скрывать свои взгляды толстовцы ответили, что в коммуне они живут «по сознанию и по велению к такой форме жизни», что форма эта их удовлетворяет и дает хорошие хозяйственные результаты. Весомых встречных аргументов начальство, очевидно, не припасло, так как привыкло к полному и повсеместному подчинению своей воле. Вышеупомянутый товарищ Лебедев смог только процитировать слова товарища Сталина о том, что в коммунах могут жить или дураки или религиозные аскеты. Толстовцы скромно ответили: «Пусть будет так, пусть мы дураки и религиозные аскеты, но мы хотим продолжать жизнь коммуной». На такие наглые речи товарищ Лебедев мог ответить только так, как отвечали в те годы каждому, кто пытался отстаивать «антисоветскую позицию»: он возбудил против группы толстовцев судебное преследование по обвинению в контрреволюционных и антисоветских действиях.

Их арестовали солнечным теплым утром 26 апреля 1936 года. Схватили девять человек: председателя Совета коммуны Бариса Мазурина, Дмитрия Пащенко, двух стариков-крестьян Егора Епифанова и Ивана Гуляева и пятерых учителей: братьев Густава и Гюнтера Тюрков, Клементия Красковского, Ольгу Толкач и Анну Барышеву. Десятым несколько позже был арестован Дмитрий Егорович Моргачев. Он должен был по замыслу работников НКВД исполнять роль свидетеля, но отказался давать показания и оказался обвиняемым. Одиннадцатым был Яков Драгуновский.

«Седьмого августа 1936 года, в субботу, отец, возвращаясь... со своего ручного огорода, идя полем по густой траве, упал своей правой больной ногой в ямку или нору какого-то зверька и сильно разбередил язвы, с которых ручьем хлынула кровь. Помочь было некому, так как он шел один, и отец кое-как, передвигая ногу руками, пришел к вечеру домой. Дома мы... обмыли и забинтовали ногу, завернули отца в мокрые простыни, как он делал ежедневно для облегчения болей и лечения больной ноги. На другой день было воскресенье, и ввиду дня отдыха мы все: я, Клава, Фрося (жена), Люба и маленький Алик весь день были дома. Отец, привыкший к боли, не стонал, а молча смотрел вверх своими задумчивыми грустными глазами. Под вечер к нашему дому подошла лошадь, запряженная в телегу, с которой слезли двое молодых вооруженных людей и вошли к нам в дом. Подойдя к лежавшему в кровати отцу, они сказали ему, чтобы он вставал, так как они приехали арестовать и увезти его. Отец продолжал лежать и смотреть на молодых людей удивленными глазами. Тогда они сдернули с него одеяло, развернули мокрые простыни, и перед их взорами открылось голое, худое, изнуренное тело с ужасной окровавлен-ной ногой... Исполнители закона обратились к нам четверым и просили нас помочь им, сделать якобы доброе дело, одеть нашего голого отца, чтобы меньше его мучать. Мы все четверо отказались. Тогда они, превозмогая неловкость, стали искать белье и верхнюю одежду, стали, как мертвеца, одевать его.

Кое-как одев отца, они взяли его за руки и за ноги и понесли из дому. В это время на улице возле телеги собралась большая толпа коммунаров, по привычке предвидевшая что-то нехорошее. Молодые исполнители закона положили отца в телегу и, севши сами в нее, быстро помчались из деревни, убегая от взоров людей...»

Он бы вполне мог остаться на воле, этот немолодой смоленский крестьянин-инвалид. Среди активистов коммуны он не числился. После ареста и сидения в Смоленской тюрьме за отказ служить в Красной армии, после неудачи с организацией колхоза в Ставрополье, Драгуновский осел с детьми и внуком в коммуне «Жизнь и Труд». Он много читал, размышлял о философии толстовства, но к практическим делам в коммуне никакого отношения не имел. Однако в роковые для его единомышленников дни Яков Дементьевич не пожелал остаться безгласным свидетелем беззакония. В мае, когда десять его единомышленников уже сидели в камерах Первого дома, Яков Драгуновский написал нечто вроде защитительной речи. В речи этой попытался он примирить «коммунизм пролетарского государства» с коммунизмом толстовцев. Человек чрезвычайно начитанный, знающий труды Шопенгауэра, Беркли, Канта, он владел терминологией индуизма, читал Ганди и Ремарка, М. Горького и Льва Толстого. И вот всю эту тяжелую интеллектуальную артиллерию крестянин-мыслитель обратил на то, чтобы примирить «враждующие силы» и тем самым спасти своих товарищей. В своем письме к властям Драгуновский утверждает, что у пролетарского государства и толстовцев — единые цели, и только взаимное непонимание мешает им, взявшись за руки, итти к вершинам общественного совершенства. Стоит только понять друг друга, и сами собой отпадут беззакония государственных чиновников и недостойные поступки отдельных толстовцев. Этот-то, по существу сократовский меморандум, переписанный в нескольких экземплярах, был oтправлен в управление НКВД Новосибирска и Сталинска.

«Я хотел бы уяснить, — писал Яков Драгуновский. — 1. обладает ли коммунистическое общество абсолютной истиной, безусловной и необходимой для единения и жизни людей, и является ли справедливым, что это общество насилием подгребает под эту истину инако-мыслящих людей; 2. являются ли так называемые «толстовцы» преступниками перед этой общей истиной, перед общей жизнью, за что следует их арестовывать, держать в тюрьме, готовить им суровое наказание».

В этом вопросе Якова Дементьевича не скрывалось ни яда, ни насмешки. Как и другие толстовцы, Драгуновский годами размышлял о том, насколько правомерен и правомочен коммунистический строй, и нет ли в марксово-ленинской мудрости чего-нибудь такого, чего они, толстовцы, не оценили, не поняли. Они готовы были обсудить любые аргументы власти, но с горьким изумлением снова и снова убеждались, что у новых хозяев страны, как и у старых, кроме насилия, нет иных агрументов. Драгуновский был среди своих единомышленников человеком наиболее склонным принять и обсудить любую встречную идею. Но ему даже в суде отказали в праве на диалог, на защиту своих взглядов. В своем втором письме, посланном вскоре после первого, Яков Дементьевич приходит к выводу, что взгляды коммунистов не есть истина в последней инстанции, а следовательно, у них нет и права держать инакомыслящих в тюрьмах. «А поэтому, — написал он, — прошу освободить друзей толстовцев до суда и после суда, то есть и вовсе не судить их, ибо не за что. Своей просьбой я буду взывать к Вам, пока Вы разумом не осознаете свою ошибку и не отпустите заключенных».

— понятия отнюдь не относительные. Яков Дементьевич чтит Закон, но требует, чтобы судьи доказали правоту своих обвинений. А ведь в доказательстве и состоит процедура любого европейского судебного разбирательства. Крестьянин Драгуновский готов принять догматы молодого государства, но при этом просит не отвергать древних, как мир, основ нравственности. Как и многие его единомышленники, Яков Дементьевич убежден в том, что словом можно пробудить в человеческой душе добро, раскаяние, стыд. Виноват ли он, что родился в эпоху, когда все эти добродетели объявлены предрассудками и вышвырнуты вон? За свои письма Драгуновский был арестован, осужден как враг советского режима и сослан в лагерь. Живым из рук пролетарского государства он не вышел. (Драгуновский Я. Д., осужден-ный по статье 58-1, отбывал наказание в Мариинских лагерях. Расстрелян в лагере по одним сведениям в декабре 1937 года, а по другим — в начале 1938-го. Подробнее о нем в главах «Золотой век» и «В поисках земли обетованной».)

Через десятки лет из той далекой весны 1936 года доносится до нас и другой голос. Он принадлежит юноше-немцу Густаву Тюрку. Горожанин, сын преподавателей (отец и мать его окончили Московский университет и учили детей в толстовской школе), Густав Тюрк и сам был прирожденным учителем. Прощание с коммуной было для него прежде всего расставанием со своим четвертым классом.

«Взрослые коммунары и старшие ученики со слезами на глазах простились со мной в поселке, — писал он впоследствии. — Но моя четвертая группа тесной толпой, в своих сереньких зипунишках, неотступно провожала меня по дороге... Скрылись дома поселка, телега покатилась по ухабистой дороге. Конвойные полагали, что дети скоро отстанут, но они шли и бежали с упорством и сосредоточенностью взрослых, потерявших что-то самое дорогое. Мои провожатые требовали, чтобы я отогнал детей... Я отказался гнать их от себя, это было выше моих сил».

Густав Тюрк рассказывает, как ехавшая впереди его телеги пролетка повернула назад, и офицер НКВД, напирая на детей крупом лошади, ругаясь и размахивая кнутом, прогнал их в деревню. «И вот, все дальше и дальше толпа моих детей, — вспоминает юный учитель, — уже не видно отдельных лиц, все слилось в одно серое пятно, скрывшееся потом за поворотом дороги. И это прощание, как талисман, унес я с собой в долгие годы новой скитальческой жизни» (Густав Тюрк. «Воспоминания». Рукопись, 60-е годы.)

Третий дошедший до нас отклик на арест толстовцев принадлежит Борису Мазурину. С обычным своим достоинством биограф и первый руководитель коммуны «Жизнь и Труд» записал:

«День 26 апреля 1936 года был поворотным в моей жизни. В этот день меня увели насильно из свободной коммуны в неволю, в другой мир, за заборы... Вернулся я более чем через десять лет, когда коммуны уже не было и когда пришлось знакомиться вновь со своими детьми.

У меня возникло сомнение — рассказывать ли о том, что было дальше, после 26 апреля... Но я все же решил, что стоит. Потому что с этого дня коммуна наша стала расширяться. Все больше и больше ее членов стали оказываться в разных далеких и глухих местах Сибири и Северной России. И так, расширяясь вширь, коммуна стала слабеть и уменьшаться в своем гнезде, пока не перестала быть коммуной к январю 1939 года».

Впрочем, до того времени еще много воды утекло в северных реках. Весной 1936 года коммуна «Жизнь и Труд» отметила пятую годовщину сибирской жизни. Событие это настроило толстовцев на торжественный лад. Откликнулись на него и ожидающие суда заключенные. Густав Тюрк, сидя в камере, написал и сумел передать на волю большое юбилейное стихотворение. Заканчивалось оно мажорно:

Друзья, вперед и вдаль
Свой понесем мы свет.

Дадим себе обет —
Теперь же иль потом
Готовым быть на то,
Чтоб понести ответ

Нести ответ коммунарам пришлось через семь месяцев после ареста. По иронии судьбы суд начался 20 ноября, в день смерти Льва Толстого. Судила выездная сессия спецколлегии Западносибирского краевого суда (из Новосибирска). Председательствовал Тармышев, при членах суда Рощикове и Прокопьеве и секретаре Григорьевой. Прокурором был Гольдберг. Процесс шел при закрытых дверях и продолжался пять дней. Может быть самым странным в этом процессе было поведение подсудимых. Эти люди не проявляли ни страха, ни раскаяния. Приведенные из разных камер в судебное помещение, они так шумно выражали радость по поводу встречи друг с другом, что их смех и веселье шокировали серьезную даму — секретаря суда. «Как вы себя ведете? — возмутилась она. — Как будто у себя дома...» — «А разве мы не дома?» — со смехом отвечали коммунары и беззлобностью своей смягчили даже зачерствевшее сердце судебной чиновницы.

Впрочем, и в камерах, и на допросах толстовцы вели себя столь же свободно и независимо. Виновным никто из них себя не признал, но это не мешало им сохранять со следователями вполне человеческие отношения. Перестукиваясь через стены камер, они все вопросы решали сообща, подбадривали друг друга и других заключенных. Особенно необычным для тюремщиков было поведение Драгуновского. На допросы его водили из тюрьмы в другое помещение. И всякий раз, возвращаясь к воротам тюрьмы, он заявлял конвойным: «Мне туда не надо» и ложился на землю. «Намордников» — ставней, закрывающих окна, в старенькой кузнецкой тюрьме в то время еще не было, и заключенные с веселыми шутками и смехом встречали этот кортеж: два вертухая несли улыбающегося Якова Драгуневского, а тот, с развевающейся бородой, горжественно восседал на их руках и еще помахивал друзьям ладонью. «Все это получалось как-то добродушно, он /Драгуновский/ и сам не напрягался и не ожесточался и такое же настроение создавалось у окружающих», — пишет Мазурин. Когда следствие закончилось, толстовцы отказались знакомиться с обвинительным заключением. Моргачев писал впоследствии: «Я отказался по той причине, что не хотел возбуждать в себе дурных чувств против тех, кто на меня показал дурно, ложь» (Д. Е. Моргачев. «Моя жизнь». Машинописный экземпляр. 1973 г.)

Мазурин и Моргачев занимались контрреволюционной агитацией, Борис Мазурин попросил резрешения задать ей вопрос. «Как моя фамилия?» — спросил он. Комарова замялась, покраснела и вдруг выпалила: «А как?» — «Тюрк моя фамилия», — ответил Мазурин под смех товарищей и улыбки членов суда.

Однако не всем удавалось так же легко переносить судебную комедию. Анна Григорьевна Барышева, женщина средних лет, учительница толстовской школы, уже посидевшая в Соловках, не скрывала своего отвращения и презрения к происходящему. Она не вставала при входе судей и со всей присущей ей прямотой говорила суду то, что думала о положении рабочих и крестьян в Советском Союзе. А когда прокурор Гольдберг, маленький кругленький человечек, обвинив толстовцев в срыве мясозаготовок, с пафосом воскликнул: «А если я мяса хочу?», — Барышева с места крикнула ему: «Заведите себе свинью и ешьте ее». Этот выпад вызвал в зале взрыв хохота: очень уж был прокурор похож на одного из трех поросят, героев недавно появившегося на экранах фильма Диснея (А. Г. Барышева была расстреляна в Мариинских лагерях в январе 1938 года. Когда Д. Е. Моргачев спросил в 1939 году о ее судьбе своего следователя, тот ответил: «Барышева отправлена в туманные дали».)

— они не выполняют приказов об участии в лесозаготовках, но как переселенцы они на три года освобождены от этой повинности; конечно же, им присущи толстовские убеждения и они выражают их как устно, так и письменно, но это вовсе не тайна, на основе этого принципа и была создана их коммуна, принцип этот четко изложен в уставе их сообщества. Но всем этим общеизвестным фактам суд 1936 года придавал совсем другое значение. Судьи искали и находили во всем контрреволюционный замысел, антисоветскую направленность.

Впрочем, они были милостивы, эти новосибирские судьи. Егора Епифанова, Гюнтера Тюрка, Дмитрия Пащенко и Ольгу Толкач они оправдали полностью. Остальных осудили по статье 58 Уголовного кодекса — контрреволюционные действия, приговорив старика Гуляева и Дмитрия Моргачева к трем годам лагерей, Бориса Мазурина, Густава Тюрка, Якова Драгуновского к пяти, а Анну Барышникову к десяти годам лагерей.

«слишком мягкое». Из Москвы последовало распоряжение вынести толстовцам более строгое наказание. Четырех коммунаров, первоначально оправданных, снова арестовали. Два года, сидя в переполненных камерах, где от духоты и тесноты заключенные теряли сознание, эти четверо ожидали суда. И даже не суда, а полного сбора других осужденных по тому же делу. Анна Барышева и Яков Драгуновский были уже к этому времени расстреляны. Бориса Мазурина, Моргачева, Гуляева, Густава Тюрка разыскивали весь 1938 и весь 1939 годы. Они в это время, разбросанные по разным лагерям, валили лес, прокладывали дороги в непроходимых болотах. Их лагерная жизнь могла бы стать темой целой книги. Вот лишь один эпизод, описанный Дмитрием Егоровичем Моргачевым:

«В этом лагере (имеется в виду лесозаготовительный лагерь, 41-й квартал в районе реки Томь — М. П.) был ужасный деспотизм. Зимой в мороз на работу выгоняли до света, в темноте, и держали во дворе, у шахты, не менее двух часов, пока начальство ходило по баракам и углам, разыскивая и выгоняя на работу тех, кто заболел или не хотел выходить. Наконец тронулись, больные отстают, их бьют, гонят. В лес заходим на огромный участок, обведенный конвоем свежей линией; шаг за лыжню — считается побег... Бывает снег до двух метров, итти по нему нельзя, тогда становишся на четвереньки и ползком... по лесу... Кто работает, а кто мерзнет у костров (доходит). Уже к сумеркам рабочий день кончается. Итти домой в барак километров пять-семь, снег сыпучий по дороге, конвой требует порядка в рядах, больные падают, не могут итти, их опять гонят, бьют. Мы с Борисом (Мазуриным — М. П.) просим разрешения нести больного на плечах... Приносим больного в лагерь, сдаем в стационар, утром зайдем узнать о его здоровье, а он уже умер. В лагерь приходят все замерзшие, мокрые и спешат по баракам, а тут крик: на поверку! И все опять выходят на мороз, стоят в рядах иногда по полтора-два часа, пока конвой пересчитает всех... Наконец, кричат: разойдись! На ужин! А ужин — миска жидкой баланды и 600 граммов хлеба при выполнении нормы, а кто не выполнил — 300 грамм».

«Летом, — продолжает Моргачев, — нас, человек 400 "контриков" (контрреволюционеров — М. П.) перегнали из барака в овощехранилище, под землей. Сырость, мрак, плесень, дым от железных печек, а сверху сыплется песок, ни одной ложки не съешь без песка. Здесь люди быстро доходили и умирали. Иногда за одну ночь в лагере умирало до 19 человек...» (Д. Е. Моргачев. «Моя жизнь». Рукопись.)

что возбудил судебное преследование толстовцев. Был расстрелян и прокурор республики Рогинский, который потребовал ужесточить для толстовцев первый, «слишком мягкий», приговор. А мужики из коммуны остались теми же: после судебного заседания, разведенные по камерам, получив от десяти до пятнадцати лет лагерей, они начали перестукиваться друг с другом через стену. «Тук-тук, — ликовал Егор Епифанов, — Как хорошо!» — «У меня как праздник!» — "радировал" Борис Мазурин. Да, это был праздник, ведь они ожидали расстрела...

«головкой» районные власти постановили считать «Жизнь и Труд» обычным колхозом. Коммунары стали в глазах начальства колхозниками и как таковые начали получать из районного центра извещения об обязательной поставке с приусадебного участка яиц, молока, шерсти, шкур. Приусадебные участки эти числились в бумагах чиновников, но у коммунаров по-прежнему не было ни собственных кур, ни овец, ни коров, ни огородов. Не было соответственно ни яиц, ни молока, ни шкур, ни шерсти. Отказ от выполнения поставок продуктов государству влек к новым репрессиям, штрафам, арестам. Кое-кто угроз и страха ареста не выдержал: среди толстовцев появились предатели. Немного, но нашлось. Тайно и явно доносили властям на единомышленников Иван Рябой, Онуфрий Жевноватый, Иван Андреев. Простые крестьяне, с верой в счастливую жизнь среди единомышленников ехали они в Сибирь, а сил и мужества отстоять себя не хватило, стали иудами.

Впрочем, и безо всяких доносов и даже без ордера на арест вскоре начали хватать коммунаров. В 1937 году взяли и сослали в лагеря 40 человек, в 1938-м — еще 16. Павла Малород и Николая Красинского, прежде уже сидевших в тюрьме, арестовали, когда по поручению коммуны они навещали в лагере Драгуновского и учительницу Барышеву. Обоих расстреляли за «помощь врагам народа». А помощь в том только и состояла, что посланцы коммуны пытались принести своим заключенным товарищам приветы от родных и несколько буханок хлеба. Вскоре арестовали трех последних членов Совета коммуны Петра Литвинова, Льва Алексеева, Алексея Шипилова. Эти трое отбыли по десять лет в лагерях и по восемь лет ссылки в Красноярском крае. Крестьянина Фаддея Заболоцкого, очевидно ради разнообразия, направили на принудительное психиатрическое лечение в тюремную больницу...

В 1937 году началась настоящая охота за крестьянами-толстовцами. Последние оставшиеся на свободе мужики уже не рисковали ночевать дома, а скрывались по стогам, омшаникам, на чердаках. Но облавы продолжались, крестьян разыскивали, избивали, волокли на расправу в подвалы Сталинского Первого дома. Вот некоторые эпизоды этих лихих лет, записанные коммунаром Иваном Яковлевичем Драгуновским, сыном Дементия Драгуновского.

«Под вечер я ушел из поселка коммуны по глубокому снегу на пасеку, которая находилась в трех километрах от поселка в красивом лесу. Туда же ушли Лев Алексеев и Анатолий Иванович Фомин. Лева и Анатолий сразу же залезли на чердак большого, под соломенной крышей омшаника, а я расположился в комнате на полу, где жил наш пчеловод Благовещенский со своей женой Дусей. Спали мы плохо, тревожно. В полночь раздался стук в дверь, и через минуту отворилась не закрюченная дверь и в комнату вошли четверо мужчин с зажженным фонарем. Трое из них были с пистолетами в руках, четвертый был без оружия — член коммуны Онуфрий Жевноватый. Осветили мне лицо, спросили у Онуфрия мою фамилию и сказали: «Нет, этого пока не надо»... Стали производить обыск по всему дому; перевернули все вверх дном; расшвыряли по дому все вещи и книги, но кроме художественной литературы ничего не нашли. Трое из них пошли обыскивать омшаник, но через полчаса вернулись, никого и ничего не нашедши там на этот раз. На чердак они почему-то не заглянули. Моего друга Мишу Благовещенского, милого, доброго, тщедушного человека увели в темноту холодной зимней ночи, не дав мне попрощаться с ним, и с тех пор я никогда его больше не видел...

в поселок коммуны, но на пути решил зайти в Долину Радости, где жил один в своей маленькой избушке Федя Катруха, ручник-свободник, брат моей жены Фроси. (Братья Михаил и Федор Катрухи детьми приехали с матерью в коммуну с Украины. Они не считали возможным использовать («эксплуатировать») в сельском хозяйстве лошадей и поэтому работали в поле только собственными силами. Михаила чины НКВД схватили 26 октября 1937 г., когда он пришел из леса к сестре в поселок коммуны. Федор при аресте отказался итти. Его запихали в матрац, привязали к хвосту лошади и так, избивая по дороге, волокли до поселка, где, опять-таки в мешке, положили в сани. Он погиб в лагере.) Спускаясь в глубокий лог, я увидел возле избушки на снегу разбросанную бедную утварь и кучи золы. Я вошел в избушку. Федя лежал на кровати под одеялом с серьезным и грустным лицом. На полу были разбросаны вещи, листы изорванных книг и также куча золы посреди пола... Я заметил у него на лице и шее следы сильных побоев. Я просидел у Феди с полчаса или более, но за это время мы не проронили ни слова, слова были не нужны... Книги его были все уничтожены; часть сожгли прямо в избушке на земляном полу, часть на улице. Вещи и посуда были поломаны и перебиты, а кое-что похищено».

Иван Драгуновский пришел домой в поселок и нашел следы погрома также в своем собственном доме. Он пишет:

«Фрося (жена Ивана Драгуновского — М. П.) и моя сестра Люба сидели бледные и молча-щие. Двухлетний сын Алик сидел на коленях у своей мамы и прижался к ней с испуганным личиком. Они рассказали мне следующее. В два часа ночи к ним постучали в дверь. Фрося вышла в сени и спросила, кто там. С улицы кричат: «Отворяй без разговора, мы из НКВД!» Фрося ответила им: «Позовите с собой кого-либо из моих соседей, тогда я вам открою, а то ведь я вас не знаю». Тогда назвавшие себя НКВД взяли из кучи лежавших на дворе дров сырое березовое бревно и стали им разбивать дверь. Когда эта дверь была разбита, они вошли в сени и начали таранить вторую дверь в комнату. Фрося поняла, что они и вторую дверь также разнесут в щепки и тогда она с маленьким ребенком замерзнет. Она отворила им дверь.

Вошли несколько вооруженных пьяных людей, назвавших себя НКВД. Они сразу стали кричать, выражаться нецензурными словами, полезли в подполье и стали обыскивать квартиру. «Где Михаил Катруха?» — был их первый вопрос. Фрося им ответила: «Я только про себя знаю, а про других людей я ничего не знаю», и больше ничего не стала им отвечать. Долго кричали и матерились эти хмельные люди, угрожая Фросе и Любе оружием и все добивались: «Где Михаил Катруха?..» Про меня они почему-то пока не спрашивали. В эту ночь многих коммунаров увели в город, в тюрьму, и почти никто из них уже не вернулся ни домой, ни к этой жизни...»

своего дома. Молодых членов этой соседской семьи уже арестовали, и дом поэтому считался более или менее безопасным. Среди ночи Иван услышал за стеной отчаянный визг своего ребенка. В нижнем белье, босой, он выскочил на улицу. Ночь была морозная, лунная. Прижавшись лицом к окну своей избы, он увидел, как энкаведешник тычет револьвер в лицо его жены Фроси. Иван хотел вбежать в избу, но что-то его удержало.

«Что это было? Трусость или немой ужас сковал мне рот?! Не знаю, — пишет Драгуновский. — Я решил ждать конца этого кошмара, хотя ноги у меня уже примерзли к снегу и ничего не чувствовали». Энкаведешник еще несколько раз грозил Фросе вогнать ей пулю в лоб, если она не скажет, где ее муж, но, не добившись ответа, сел отдыхать. Все молчали, только жалобно стонал ребенок, которому стражи государственной безопасности вывихнули руку. Покуривши, стражи заявили Фросе, что если она не скажет, где ее муж, то ее арестуют вместо Ивана Драгуновского. Женщина снова ничего не ответила. Иван решил, что, если арестуют жену, он войдет в избу. Но неожиданно произошло событие, которое изменило всю ситуацию. В четыре часа ночи дверь отворилась и порог перешагнул Михаил Катруха, родной брат Фроси. Его давно уже искали, и он прятался по ночам, возвращаясь в поселок после рассвета, когда чины НКВД уже заканчивали очередную облаву. Но на этот раз он поторопился домой и сразу попал в руки озверевших солдат. Иван Драгуновский видел и слышал, как они бросились на него с криком: «Как фамилия?» — «Зачем вам моя фамилия? — ответил Катруха. — Я человек, скажите, что вам от меня нужно?»

Драгуновский продолжает:

«Они вывели Мишу в сени, завели в пустую холодную кладовку, свалили его на пол, сели ему на руки и на ноги и один из них стал его бить по голове и по лицу деревянной сапожной колодкой, спрашивая: «Как фамилия?» Миша молчал... Начинало рассветать. Вот из моей квартиры вывели Мишу Катруху и подвели к подводам, уже нагруженным, как дровами, старыми и малыми коммунарами. Я все ждал: не поведут ли или не понесут ли из нашего дома Фросю. Нет. Видимо, оставили... Вот несколько саней, нагруженных в свалку людьми, поехали из поселка. Большая толпа женщин и детей провожала их...

стал по ночам вскрикивать и прижиматься к маме. Руку ему вправили, и она зажила. Днем, увидя милиционера на улице, он в страхе прижимался к Фросе».

Этот страх, очевидно, испытывали и родители ребенка. Во всяком случае, Иван Драгунов-ский решил отправить жену и ребенка к родным на Украину. Фрося и Алик уехали, но не прошло и десяти дней, как Ивана, скрывавшегося в лесной избушке, схватили. Это произошло все в той же Долине Радости, где Иван завел себе огород и даже успел его засеять подсолнухом и пшеницей. Убирать урожай ему не пришлось. Не досталось ничего и его семье. Когда Фрося вернулась в сибирский поселок и собрала урожай, засеянный мужем, перевезла домой и намолотила, у нее отняли все до последнего зерна. Она с ребенком голодала, а в Первом доме сменявшие друг друга следователи НКВД вымогали у ее мужа признание в том, что он контрреволюционер, писал сочинения против советской власти и рассылал по всей стране, не платил налоги и призывал других крестьян не платить и не давать лошадей Красной армии.

«На бетонном полу стояли лужи человеческого пота, — пишет Драгунов-ский. — Все сидели, стояли, лежали голые и как рыбы с разинутыми ртами... притока свежего воздуха не было и многие, особенно со слабым здоровьем, впадали в тяжелые обмороки. Мы стучали в дверь и кричали, что люди задыхаются и умирают. Наконец стражники открывали двери, полуживых людей вытаскивали в коридор, обливали холодной водой и, едва приведя в чувство, их снова впихивали в кучу человеческих мокрых, кишащих живых тел...» Кстати сказать, в одной из таких камер повстречал Иван Драгуновский среди заключенных того прокурора, что, бывши на воле, санкционировал арест толстовцев. На вопрос, зачем он это сделал, прокурор только и мог ответить своей жертве, что его заставляли: «Я нисколько не обиделся на него, — пишет Драгуновский. — Мне было жаль его». (Иван Драгуновский. «Из воспоминаний». Алтай, село Абашево. 1940 год.)

Коммуна умирала. 1 января 1939 года состоялось последнее общее собрание толстовцев-коммунаров. Мужчин к этому времени почти не осталось. Прочитав новый устав сельскохо-зяйственной артели (колхоза), распределили скот, дома. Люди расходились подавленные. «Коммуны больше нет, — сказал в тот день молодой коммунар Сергей Юдин. — Теперь каждый может поступать, как хочет, по своей вере и по своей совести...» Через два года погиб и этот юноша-толстовец. Совесть не позволила ему взять в руки оружие в 1941-м...

«посмертной» истории коммуны «Жизнь и Труд», когда влились в поселок на берегу Томи и другие люди, с другими принципами, когда не стало ни честного труда, ни просто жизни, рассказала бывшая коммунарка, а позднее колхозница Н. Рассказ ее записан был дословно одним из историков коммуны:

«Пошли в колхозе мы, бабы, вязать рожь. Ну, я вяжу, как всегда раньше вязала — снопы большие, тугие, чистые, а на другой день смотрю: моя фамилия на черной доске, а другие бабы на красной. Потом я стала присматриваться, как работают те, кто на красной доске, и сама так стала, кое-как, лишь бы побыстрее и побольше, да и приврешь еще бригадиру, когда прийдет считать снопы — выработку. Гляжу, и моя фамилия появилась на красной доске!

... И стали мы все, бабы, ворами, вся жизнь стала на воровстве. Мужиков нет, детей кормить, растить надо, общей столовой, как прежде в коммуне было, нет, а на трудодень дадут по двести граммов озадков, вот и живи! Ну, и тащишь все. Идешь с работы, тащишь картошку, свеклу, капусту, где что работаешь, да еще и ночью к кучам на огород сходишь. А корову тоже прокормить надо, она главная кормилица семьи. Целый день с темна до темна на колхозной работе, а в «свободное» время и вари, и стирай, и корове коси. Ну, и будишь ночью своего мальчика и идешь по глубокому снегу на ток с саночками — озираешься как вор, — мякины или соломы привезешь... Вот так и жили. Вот поэтому-то я и не хотела, чтобы дети в колхозе оставались, приучались к воровству, а я-то уж ладно — куда денешься?..»