Фаресов А. И.: Мое знакомство с Л. Н. Толстым

МОЕ ЗНАКОМСТВО С Л. Н. ТОЛСТЫМ

В первых числах февраля 1898 г. М. О. Меньшиков из «Недели» сказал мне, что он едет в Москву и будет у Л. Н. Толстого. С последним заочно я был давно знаком, так как его имя изо дня в день произносилось с глубоким уважением в доме Н. С. Лескова, с которым я был в хороших отношениях. Тем не менее личное знакомство с писателем часто помогает понимать его гораздо лучше, чем по его сочинениям или отзывам друзей. Вот почему у меня были свои мотивы желать видеть и слышать Л. Н. Толстого непосредственно. Не имея привычки стеснять собою кого-либо и являться в чужой дом неожиданно, я обратился к Меньшикову с просьбой сказать Л. Н. Толстому о моем желании познакомиться с ним и сообщить мне о нем пару слов. Меньшиков прислал мне письмо, от 6 февраля, следующего содержания:

«Сейчас вернулся из Москвы, где провел всего 2 суток, многоуважаемый Анатолий Иванович. Говорил Льву Николаевичу о вас, и будет ли расположен он вас видеть. Он ответил, что да, конечно. Я оставил его опять занемогшим немного. Если поедете, то не делайте ему слишком частых и слишком продолжительных визитов, так как он утомляется от этого. Он очень хорош и все лучше и лучше делается. Он вас помнит в связи с Лесковым. М. Меньшиков».

После этого письма я счел уже вполне возможным посетить «великого писателя» в Москве, где он проводит зиму. Некоторые (С. Н. Шубинский) из моих благоприятелей посмеивались над этим своего рода «паломничеством в Москву» и предрекали мне, что Толстой «зарядит» меня еще более; другие — что мы к 70-летнему возрасту будем «все лучше и лучше»... Я, однако, отлично знал, что к этому возрасту большинство людей утрачивает личное благородство духа и способность работать для просвещения умов и сердец своих ближних.

— Аскетическим идеалом нас не просветишь, — иронически возражали мне.

— Ну, да поезжайте, поезжайте посмотреть «тронутый» гений, — говорил С. Н. Шубинский. — Последняя о нем новость заключается в том, что о потерпевших в тюрьмах и ссылках молодых людях он выразился в следующих словах: «Ах, какие они счастливые, если могли так много страдать! Как хорошо они узнали самих себя!» Со стороны легко философствовать о чужих страданиях, а вот будет ли он сам счастлив на страстную пятницу?

— А что такое?

— Да рассказывают, что он получил с юга России от какого-то новообразовавшегося общества «Крестоносцев» письмо о том, что он приговорен ими к смерти и умрет в страстную пятницу. Если это не первого апреля, то мы увидим, много ли эта пятница принесет ему счастья1.

Такими напутствиями сопровождался мой отъезд к Л. Н. Толстому. Эта неприязнь к нему заслуживает быть отмеченной. — Рассказывают, что на юбилее Златовратского нашелся московский публицист, проводивший параллель между Петербургом и Москвой на том, что в Питере есть Иоанн Кронштадтский, а в Москве — Толстой. Замечательно, что все это говорится не без злорадства в тех самых литературных сферах, где без Л. Толстого русская литература за последние годы не имела бы никакого влияния на западные умы...

— Самое лучшее идите к нему после шести часов, — сочувственно сказал мне Меньшиков. — Это самое удобное время.

— Ловко ли вечером-то?

— В другой час вас могут не принять. Его так оберегают. Его здоровье всем дорого; мешать его дневным занятиям также не следует. Вечером самое лучшее.

— Прекрасно, — оказал я. — По возвращении поделюсь с вами моими впечатлениями.

11 февраля я приехал в Москву и вечером отправился в Хамовнический переулок.

— Лев Николаевич дома?

Окинув меня скорым взглядом и заметив в моей руке визитную карточку, лакей произнес:

— Дома-с.

— Передайте это и узнайте, могу ли я его видеть.

— Пожалуйте к графу, — сказал, появляясь, человек и повел меня наверх. Мне пришлось миновать маленькую проходную комнату и большую залу. Несколько молодых мужчин и женщин столпились в зале около рояля, за которым молодая женщина приятным голосом пела романс. Господин наклонялся к нотам и пытался что-то говорить, но певица продолжала петь тем же голосом. Мой приход ничего не изменил. Очевидно, все привыкли к многочисленным посещениям Л. Н. посторонними людьми и старались показать вид, что приход нового лица никем не замечен.

— Сюда, сюда! — звал меня лакей в узенький коридорчик, пройдя который я спустился с трех-четырех ступенек и остановился перед маленькой дверью. Провожатый постучал в нее пальцем и затем отворил. Я прошел в низенькие две комнаты. Первая всего шага четыре в ширину с ширмами для кровати, другая — квадратная и довольно просторная — для занятий. На низеньком кресле, обтянутом черной кожей, сидел Л. Н. Толстой, а перед ним что-то говорила высокая и видная женщина. При моем появлении она хотела удалиться, но Л. Н. задержал ее.

— Очень рад вас видеть, — произнес он приподнявшись. — Я знаю вас по статьям о Лескове.

— Нас не представили, — произнесла тотчас же высокая дама и протянула мне руку. — Я — жена Льва Николаевича.

— Я так и подумал, графиня... Весьма рад.

— Вы были в хороших отношениях с Лесковым? — спросил Л. Н.

— Много лет2.

— Это самобытный писатель, — перебил Толстой и тотчас же стал говорить о Лескове в сочувственном духе.

Вскоре вошел лакей с бумагой в руках.

— Карикатуру прислали из типографии, — сказал он.

— Корректуру? — поправила улыбаясь Софья Андреевна.

— Тише!.. Не конфузь его, — ответил мягко Лев Николаевич, развертывая корректурные листы3.

Пока он складывал их обратно в сверток, я поверхностно осмотрел комнату. На письменном столе среднего размера виднелась кучка писем, ожидавших либо ответа, либо особого внимания, а позади кресла стоял небольшой книжный шкаф. Низкая мебель, обитая черной кожей, в том числе широкий диван, были весьма удобными для своего назначения. Никаких украшений в комнате я не заметил.

Графиня на минуту вышла, но скоро опять вернулась с письмом в руках.

— Это тебе, — сказала она мужу. — Я распечатала, чтобы узнать, нет ли в нем чего неприятного для тебя.

— Благодарю, — ответил Л. Н. и вынул письмо из конверта. — Это от духоборов... Ничего нового... Все то же... Положи, пожалуйста, на стол.

Графиня, с коробкой мятных лепешек в руке, предложила своему мужу конфеты, но он отказался.

— Отрава, друг мой.

— Я очень люблю, — сказала графиня. — Не хотите ли? — предложила она смеясь сидевшему с нами молодому человеку Дунаеву4.

— Я тоже люблю мяту, — произнес тот.

— Да это сахар, а не мята, — перебил его Л. Н.

«отраву» и передала коробочку мне.

Я чувствовал себя все легче и легче в семье великого писателя и скоро непринужденно разговаривал с ним.

Лев Николаевич несколько устал, и я сказал:

— Меня предупредил Меньшиков не утомлять вас длинными разговорами.

— Нет, ничего, — ответил Л. Н. — Я, действительно, при нем несколько прихворнул, а эти дни мне лучше. Останьтесь еще... Что у вас в Петербурге в литературе?

— У меня безотрадный взгляд на новую литературу, Лев Николаевич... Если бы на книжном рынке не было позднейших произведений, то эстетический вкус общества и количество идей нисколько не пострадали бы. Что было припасено ранее, то и осталось в литературе. Нового в нее ничего не прибавлено. Все, что еще годно итти вперед, идет за корифеями нашей литературы, а не за молодыми писателями. Последним некуда вести русское общество, и ни один из них не создал ни литературного типа, не воспроизвел в целом бытовой жизни после реформ... Писатели старой школы были избранными людьми своего времени; а теперь трудно рассмотреть талантливого и умного человека в литературной пестряди. На самом деле, старые писатели своими художественными образами сближали между собою людей во имя очень определенных политических и христианских идеалов; а из новых писателей кто и куда ведет за собою своих читателей?

Не могу сказать, как отнесся к моим словам о новой литературе Л. Н.; но ответ его во многом согласовался с моими чувствами.

— Очень печалит меня Короленко, — сказал он грустно. — Ведь какой бы из него мог быть писатель! Какой удивительный язык! Я такого языка не знаю во всей русской литературе... Бесподобный стилист! Но — выдумщик! Выдумщик, и только... Этот «Сон Макара», «Слепой музыкант» разве не выдумка? А нам нужны бытовые повести с крупным идеалом писателя. Выдумки и стиль увлекают писателя в ущерб правдивости. Лишь бы красиво было придумано, а правдой они всего менее озабочены. Читали вы у Короленки бегство арестантов из тюрьмы в ночь на пасху? У него говорится, что они бежали из острога, а им светила луна... Так это красиво описано! Ну, позвольте спросить, когда это в пасхальную ночь светит луна? Всегда пасха бывает после полнолуния; — всегда в эту пору искони веков ночи темные, звездные, зги не видно5— вот что их более всего занимает. Весь Короленко, — тот же Евгений Марков6. Так он мне напоминает автора «Черноземных полей». Выдумщики!! Эта школа выдумщиков может ужасно вредно влиять на своего же меньшого брата, писателя. Вот Чехов не выдумывает своих рассказов, и я не знаю равного ему по художественности писателя... Через голую правду он достигает изумительной художественности, не отличаясь ни слогам, ни выдумкой... Его манера письма напоминает мне живописца, который стал вдруг выплевывать краски шлепками на полотно, и, тем не менее, образ получается яркий и правдивый... Потому что он не выдумщик! Но самые его образы, к сожалению, очень мелкие, не имеющие значения. Точно у него у самого ничего нет за душой, и посмотрите, это ему будет мешать властвовать над умами современников.

— Вы где сами больше работаете? — спросил меня Толстой, прерывая собственную речь.

— В «Историческом Вестнике».

— Ведь вот какая странность, — воскликнул вдруг Л. Н. — Журналы с воспоминаниями о том, кто что видел в своей жизни и что слышал человек от других людей, стали гораздо интереснее журналов с беллетристикой и поэтами... Я бы одного теперь и желал от литературы: чтобы писатели не выдумывали, а были верны действительности; так теперь в жизни много интересного накопилось за два-три десятка лет. Надо быть правдивым, а не выдумщиком. Вот почему я и предпочитаю читать исторические журналы, а не общелитературные.

— Тоже и без «выдумки» плохо, Лев Николаевич, — сказал я. — Если писать одну действительность, то и в ней можно задохнуться и утонуть в грязи. Вы сами полагаете «правду в искусстве» не только в описаниях того, что есть, но и в том, что должно быть; не только рассказ о том, что делали люди, но и что в них дурного и хорошего. Иначе правда в искусстве будет односторонней*.

— Это справедливо, — сказал Толстой. — Действительность выше выдумок, но и правду надо для чего-нибудь писать. Необходимо правдой спасать людей, а не губить их ею. Я вот никак не могу понять недавний фельетон Буренина о драме Гарина: что он нашел хорошего в «Орхидее»? Я прочел эту драму и никакой поучительности не нашел у Гарина8. Его героиня всю жизнь развратничала и откровенно рассказывает своему милому о том, как она переходила из рук в руки. Чем же тут восторгаться? Что тут художественного, правдивого? Скверности тут много, и только она одна... Признаюсь вам, я хотел передать содержание этой драмы моим гостям, и не то, чтобы около меня на этот раз были девушки, а все присутствовали дамы, но я не мог и сконфузился... Передавать грязь, не зная зачем, я не решился. Если такая грязь и есть в жизни женщины, то кроме этой грязи в женской жизни есть и многое другое. Надо с обеих сторон показать жизнь людей. Если же писать одну грязь в жизни, то это вреднее всяких «выдумок».

— Кстати, — внезапно перебил себя Толстой, — что это за странная вражда у Буренина к Репину, Стасову, Лескову, Боборыкину, Надсону и Михайловскому? Ведь это приличные писатели в литературе... Скажи, с кем ты враждуешь, я узнаю, кто ты.

— Таков его писательский темперамент, Лев Николаевич. Он более обращен к мрачным сторонам литературы. Заметили вы, что он и вас хвалит только тогда, когда хочет кого-нибудь ударить. Он дерется вами9

Лев Николаевич ничего на это не ответил и перевел разговор на М. О. Меньшикова.

— Он мне близок, и я с удовольствием читаю его задушевные статьи, — сказал Толстой. — Но последняя из них — «На очереди»**, — продолжал он, — мне не понравилась. Здесь он через край хватил.

— Очень хватил, — отозвался я с своей стороны. — Не надо идеализировать народ, но думаю, что деморализация и обеднение его происходит не от того, что русский народ «неспособен» к цивилизации, что в нравах его искони веков «недоставало духовного благородства» и что его собственная «бессовестность» вызывает бедность и невежество. Мне кажется, деморализуется народ оттого, что ничто не способствует за последнее время его материальному благосостоянию и негде ему учиться нравственному долгу: не только он не имеет материальных средств возместить земле взятые от нее пищевые продукты и вспахать ее под бархат, но ему негде видеть и благородных людей, которые не пользуются бедою соседа... Всего и не перечтешь, что его губит.

Толстой поддержал мою мысль и сказал:

— Можно говорить, что народ в силу таких-то условий, кабака и формального отношения к богу, начинает загнивать и может серьезно расхвораться, но упрекать народ за всю его историю и стыдить его немцем — можно только в минуту слепой скорби и увлечения ею. Что же тогда нам остается, если интеллигенция идет на службу формальной цивилизации, а народ не знал ни бога, ни совести и никогда не способен познать их? Умирать тогда надо! Я все это высказал Меньшикову, когда он был у меня. Я не скрыл от него моего мнения.

Не помню, что еще говорил Толстой о народе и как он перешел к «процессу Золя», но о последнем он отозвался разочарованно:

— «Я клянусь, что Дрейфус10 невинен! Я клянусь! Я клянусь!» Три раза поклялся Золя на суде. Что это? Зачем это он делает? — спрашивал Толстой. — Весь мир ждет, что он скажет в оправдание Дрейфуса и какие факты приведет в доказательство его невиновности, а он трижды клянется и ничего не доказывает. Разве уж его клятвы убедительнее всяких документов и свидетелей? Ведь в этом деле только это и интересно, и Золя с Лабори11 хвастались, что они выиграют его.

— Он, должно быть, не умеет совсем говорить, — шутя заметил Дунаев.

— Ведь это прямо неумно, — продолжал Лев Николаевич. — Весь мир ждет, что скажет Золя, а он просто глупо ведет себя... Никак я не ожидал этого от него. Доказательства невиновности Дрейфуса могли быть слабыми, но они должны быть у Золя; а вместо них клянется перед целым миром — да это ни на что не похоже! Что это за поступок? Затмение какое-то!

Разговор о Золя, видимо, однако, не поглощал его внимания, и по существу он не касался вопроса о «дрейфусистах». Мне было, конечно, интереснее слушать его мысли о том, как целый ряд юродивых лиц, пристегнувшихся к его имени, позорят интеллигентные колонии.

— Самолюбие одного, — произнес Толстой, — побуждало его играть роль среди молодежи, а отцовское наследство потянуло назад; вот он и вышел в конце концов из колонии. Другой совсем нищий и сумасшедший, призреваемый из жалости, выделялся скандалами и шантажом, пока все не разглядели и не отвернулись от него; а третьи и четвертые сознали искренно свои слабые силы и возвратились на проторенные дороги. Этого везде много, где много людей хотят жить вместе и не привыкли к братскому сближению.

В немногих словах совершенно ясно и просто представил мне типы нескольких «толстовцев», с которыми связана история «интеллигентных колоний». В дополнение к тому, что он сказал, я с своей стороны сообщил ему, что мне прислана из Одессы повесть об од ной интеллигентной колонии на юге России с отрицательным отношением к колонистам12.

— Расскажите. Меня все это интересует, — сказал он.

— Содержание повести, — начал я, — в том, что молодая барышня свободного и веселого характера едет в колонию. Навстречу ей выезжает один из колонистов, и всю дорогу они смеются, острят и мечтают. Но по приезде кавалер совершенно изменился и, видимо, конфузится и избегает ее. Она сама чувствует такую принужденность в колонии серьезных людей, точно она попала в пансион. Она даже засмеяться боится в строгом обществе колонистов. В следующие дни она поражается еще более придавленностью всех членов колонии: ей хочется после работы отдыхать или гулять по горам, а ее кавалер уговаривает ее итти на чтение и томиться там во имя личного самосовершенствования и т. д. Автор повести — женщина, и очень мило рисует тяжелую атмосферу колонии.

— Я этому не сочувствую, — грустно произнес Толстой. — Такое большое дело!.. Среди серьезных людей нельзя, конечно, не к месту смеяться и не во время спать... Это, само собою, нельзя. Ведь как это серьезно: собрались люди в общину, чтобы не заставлять ближних и себя делать какую-нибудь унизительную работу и кормиться этим. Они хотят сблизить людей во имя христианского идеала, и их промахи и ошибки нисколько не удивительны. Дело такое трудное, за которое они взялись. Смеяться легче над ним, чем поправить его. Ведь южную колонию я знаю... Устраивает ее человек уже пожилой... Старик... Седой!.. Больной!..13 К таким-то людям приезжает молодая девушка и не понимает, что — «не к месту смех и не во время сон» — оттолкнет их от нее. Вот она и высмеивает такие колонии. Легко так смеяться.

Толстой замолчал, и я нашел возможным взглянуть на часы. Оказалось, что Лев Николаевич почти весь вечер говорил сам и был бодр и оживлен.

— Еще хотел бы вас видеть, — сказал он, прощаясь со мной, и я ушел от него счастливым.

Скоро мне надо было ехать обратно в Петербург, и я зашел к Льву Николаевичу проститься. В разговоре я неожиданно упомянул о политических движениях в России, и Толстой был чрезвычайно заинтересован личным моим свидетельством о них.

— Все это очень любопытно, — говорил он после каждого моего сообщения. — Жаль, что у нас нет истории последних десятилетий. О декабристах сохранилось всего несколько книг, а после них ничего.

— Трудно... Да и где печатать?

— А память не в силах всего удержать, — ответил Толстой. — Без Геродота на было бы у нас истории. Все, что поражает ум и сердце, следует записывать... У кого есть потребность возвращаться к виденному и слышанному в жизни, тот и будет литератором. Так много интересного теперь у нас, а писателей нет... Все выдумщики!

в духе Льва Николаевича. Как сплошная речь, так и краткие фразы великого писателя давали мне возможность развить и воспроизвести его взгляды на предмет, насколько я почувствовал дух и образ его мысли. Большинство лиц, слушавших мои рассказы о нем, повторяли:

— Европейские писатели передают свои аудиенции у коронованных особ, но в Европе много королей, а Лев Николаевич Толстой у нас один.

Эти укоры побудили меня взяться за перо и рассказывать о моем знакомстве с «великим писателем».

Примечания

Публикуемая статья написана Анатолием Ивановичем Фаресовым (1852—1918), автором книг: «Народники и марксисты» (1899), «В одиночном заключении» (1900), «Против течений» (1904) и др. Статья предназначалась для журнала «Исторический Вестник» и вскоре после ее написания стала известна Толстому. 18 марта 1898 г. М. О. Меньшиков писал Толстому: «Фаресов вернулся от вас в большом восторге и записал — с какою точностью, бог весть — весь разговор с вами». Толстой отвечал Меньшикову 22 марта 1898 г.:

«Фаресов описал меня и разговоры наши. Не говоря о том, что многое неточно, а предметы спорные и задорные, есть такие вещи, как суждения мои о Короленко и другие, которые прямо сделают мне врагов. За что? Это мне было бы ужасно больно. Только одного и желаешь: жить в любви со всеми, а тут за неосторожность в разговоре быть так строго наказанным. Попросите его очень, если он не хочет сделать мне большого огорчения, не печатать этого» (Письмо не опубликовано; хранится в Институте литературы в Ленинграде).

Прочитав в фельетоне Фаресова изложение своего разговора с ним, Толстой во многих записях не мог признать своего языка. Такие выражения, как: «нам нужны бытовые повести с крупным идеалом писателя», «приподнятые чувства вместо изучения жизни», «через голую правду он достигает изумительного художества», «будет мешать властвовать над умами современников» и др., несомненно не могли быть употреблены Толстым. Фаресов не схватил главных особенностей толстовского языка — его простоты и выразительности. Совершенно понятна поэтому неудовлетворенность Толстого записью Фаресовым его слов. Можно, однако, думать, как об этом и заявляет сам Фаресов в конце фельетона, что сущность высказанных ему Толстым суждений, касавшихся преимущественно литературных вопросов, передана им верно.

Исполняя желание Толстого, Фаресов не напечатал своей статьи. Она сохранилась в архиве Лескова, находящемся в Литературном музее, и появляется в печати впервые.

1 25 декабря 1897 г. С. А. Толстая получила из Павлограда анонимное письмо от члена «тайного общества вторых крестоносцев» о том, что Толстой как «враг нашего царя и отечества» приговорен ими к смерти и 3 апреля 1898 г. (на этот день приходилась «страстная пятница») будет убит автором письма, на которого пал жребий совершить это дело. (См. «Дневники С. А. Толстой—1909», изд. «Север», М., 1932, стр. 11). В назначенный день никаких покушений на Толстого произведено не было.

2 Фаресов А. И., Против течений. Н. С. Лесков. Его жизнь, сочинения, полемика и воспоминания о нем, СПБ., 1904.

3 Толстой в то время правил корректуру трактата «Что такое искусство?», печатавшегося в «Вопросах философии и психологии», 1897, № 5 и 1898, № 1.

4

5 Толстой говорит о рассказе Короленко «В ночь под светлый праздник». Об этой несообразности у Короленки Толстой высказывался в разговорах не один раз. Так, подобную запись находим в дневнике Е. И. Лазурский в своих «Воспоминаниях о Л. Н. Толстом» (М., 1911, стр. 41—42) также записывает: «Больше всего он смеялся над Короленком за то, что тот описал в своем рассказе «В ночь под светлый праздник», как бежал из тюрьмы бродяга в пасхальную ночь через стену, , между тем как христианская Пасха празднуется после полнолуния». Говорил Толстой об этом рассказе и 25 июля 1902 г., как это записано в дневнике А. Б. «Вблизи Толстого» (см. стр. 432). — Следует, однако, заметить, что хотя и в очень редких случаях, но на юге в пасхальную ночь бывает иногда виден свет луны.

6 —1903) — педагог и беллетрист, автор романа «Черноземные поля», знакомый Толстого с 60-х годов, когда он был учителем в тульской гимназии. В 1862 и в 1874 гг. напечатал две полемические статьи против педагогических взглядов Толстого.

7 Статья «В чем правда в искусстве» была написана Толстым в 1886 г. в качестве предисловия к сборнику «Цветник», выпущенному книгоиздательством «Посредник».

8 Драма Н. «Орхидея» появилась в 1 № журнала «Космополис (Cosmopolis)» за 1898 г. Фельетон о ней Буренина («Критические очерки») был напечатан в №№ 7876 и 7883 «Нового Времени» от 30 января и 3 февраля 1898 г.

9 Выражение: «Буренин дерется мною» принадлежало самому Толстому. 10 ноября 1893 г. Лесков писал Меньшикову: «... Что касается Буренина, то этот употребляет Толстого «как палку на других людей». Сам Толстой говорит: «Это ужасно. ». И это так есть» (по копии, хранящейся в Литературном музее).

10 Альфред Дрейфус (1859—1935) — французский офицер генерального штаба, капитан. В 1894 г. был обвинен военным судом в государственной измене и отправлен в ссылку. Впоследствии открылось, что поставленный ему в вину документ был написан другим офицером. Поднялась агитация за пересмотр дела Дрейфуса. Эмиль Золя в своем воззвании «Я обвиняю» выступил обличителем неправильных действий генерального штаба. Дело Дрейфуса было окончательно решено лишь в 1906 г., когда высший кассационный суд ввиду открывшихся новых обстоятельств, указывавших на наличность подлогов в первом процессе. Дрейфуса, отменил приговор военного суда.

11 Фердинанд Лабори (р. 1864 г.) — французский адвокат, защитник Дрейфуса и Золя.

12 «Криница» на берегу Черного моря.

13 —1909). Под именем Ратнева он описан в книге «Четверть века Криницы» (Киев, 1913). Еропкин был у Толстого 11 марта 1889 г.

* «Собрания сочинений» Л. Н. Толстого, М., 1890, статья «О том, в чем правда в искусстве»7.

** «Неделя», 1898 г., № 4.