Громан С.: Пешком по России

ПЕШКОМ ПО РОССИИ

(Воспоминания о Л. Н. Толстом и его друзьях)

ПРЕДИСЛОВИЕ

В июле 1932 г. редактор дневников Л. Н. Толстого за период с 1888 по 1903 гг. К. С. Шохор-Троцкий совершенно неожиданно для меня сообщил мне, что Л. Н. Толстой в своем дневнике за 1891 г. и в письмах к В. Г. Черткову и Н. Н. Ге в августе 1891 г. писал обо мне.

Шохор-Троцкий прислал мне выписки из дневника и писем Льва Николаевича, касающиеся меня. В выписках из дневника я прочел:

25 июня 1891 г. 23 июня. С утра началась суета. Странницы с чаем, потом гимназист с кондитером, потом Романов... 22 июня. Утром приехала Рачинская, вечером гимназист 18 лет, Громан, идет в лаптях изучать народ, чтоб служить ему. Открытый, прямолинейный юноша, только что познавший красоту добра. Мы много говорили с ним. Я и Горбунов. Сошедшийся с ним в саду кондитер с костоедом в руке, скептик, но добрый и искренний, я дал им адресы до Ге».

«4 августа 1891 г... Тут был Великанов, умный, близкий по духу учитель, и Громан. Нынче — сейчас — уехали».

В выписках из писем сказано:

Толстой — В. Г. Черткову 4 августа 1891 г.

«...Сейчас от меня уехал один учитель... и один юноша гимназист, Громан, который зашел ко мне в июне и которому я дал письма Хилкову и Ге и который теперь возвращается. Юноша милый, но еще очень зеленый».

Толстой — Н. Н. Ге 21 августа 1891 г.

«...А не правда ли, Громан с кондитером очень мил. Я очень рад был тому, что он вам понравился».

...

41 год тому назад. Я не знал, не предполагал даже, что Лев Николаевич Толстой обо мне будет писать и в дневнике, и в письмах к своим друзьям.

И точно яркий свет молнии осветил передо мною «дела давно минувших дней», и одна за другой вставали передо мною картины всего пережитого тогда, летом 1891 года...

Шохор-Троцкий просил меня написать свои воспоминания о Л. Н. Толстом, его близких и друзьях, с которыми я встретился.

Я написал и сдал ему в июне 1933 г. свои воспоминания, которые я озаглавил «Пешком по России». Почему так — ответит текст воспоминаний.

После смерти К. С. Шохор-Троцкого моя рукопись была принята Государственным Литературным музеем.

20 декабря 1939 г.

Москва.


I

К ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ

Раннее июньское утро было как-то особенно хорошо и приветливо, когда я шел тропинкой по молодому свежему березняку, желая выйти к железнодоржному пути южнее Серпухова, вдоль него пойти к Оке, пересечь ее по железнодорожному мосту и пойти дальше на юг.

Куда? Куда глаза глядят, куда захочу, в глубину России, в села, деревни, монастыри, города...

Зачем? Поглядеть своими глазами, не через книжки, не через беллетристику, не через «Записки охотника» и «Власть земли», не через Тургенева и Толстого, Глеба Успенского и Златовратского, а самому посмотреть, как живет русский нард...

Вижу — впереди между редкими березками легкой рысцой бежит мне наперерез серый в яблоках конек, запряженный в дрожки. Седок в парусиновом пиджаке, в косоворотке, в нанковых брюках, заправленных в сапоги, и в белом картузе глядит в мою сторону, натягивает слегка вожжи. Серый в яблоках начинает итти шагом... Седок пристально всматривается, разглядывает меня и останавливает серого.

— Куда, земляк, путь держишь? — Он глядит остро, с явным любопытством.

— Куда вздумается...

— Работенку ищешь аль на богомолье?

— На богомолье.

— Так.. Крестьянствуешь?

— А то как же...

— По одежде глядеть, выходит, будто так — и портки, и рубаха, и картуз, как быть надо... А вот обличье никак не позволяет...

Улыбаюсь.

— Опять вот улыбка! Никак не позволяет почесть за крестьянина. — Он улыбается.

— Может, и так.

— Нет, вправду, крестьянин али нет?

— Нет.

— Ну, я и говорю — обличье не позволяет. Так для чего ж так... — он немного замялся, — оделись?

— Удобнее итти. Иду путешествовать.

— Куда же?

— В Киев.

— Богу молиться? К угодникам? — По его лицу пробегает тонкая улыбка, и умные карие глаза заискрились легкой иронией... Спрашивает «на двое», понимай, как знаешь.

— К угодникам!

— Хорошее дело! Дай бог час!

— Спасибо.

Он слегка двинул бровью, усмехнулся и тронул вожжи. Серый в яблоках двинулся, пошел рысью...

В мое сознание вонзилось: «Обличье не позволяет»... Я задумался.

Я ведь шел не только посмотреть своими глазами как живет народ, но я хотел понять его и быть понятым им, сойтись с ним, чтобы лучше служить ему: И вдруг — «обличье не позволяет»... Неужели мое «обличье» помешает мне быть понятым и принятым так, как бы я хотел, без всяких сомнений и подозрений? Неужели оно будет перегородкой между мною, гимназистом 18 лет — «интеллигентом», и простым народом» — крестьянами? И моя крестьянская одежда, не вяжущаяся с «обличьем», вызовет только подозрения и помешает им быть со мною искренними, самими собой?... А может быть, это потому, что я только что вышел в путь во всем новеньком, чистеньком, не загорелый, не обтрепался, не обтерся?

По свойственному моей натуре оптимизму, я остановился на этом последнем объяснении.

— Скоро обшаркаюсь по дорогам, по селам, и сам чорт меня не отличит от молодого деревенского парня, — подумал я. И сделал практический вывод: надо скорее измяться и измазаться.

Вспомнился его вопрос: «Нет, вправду, крестьянин али нет?»

На этот вопрос я не мог ответить «да» — язык не повернулся. Я ведь пошел еще искать правду жизни и во мне сидела прочно и твердо какая-то интуитивная уверенность, что искомая правда там, в простом народе, в крестьянах, в рабочих. Идя за правдой, как же мог я лгать, когда меня человек, хоть и с ветру, буквально «первый встречный», спрашивает: «в правду?»...

Когда он спросил меня иронически и «на двое» — «К угодникам?», я не солгал, а ответил тоже «на двое»... Да, я шел не к «святым угодничкам» Киево-Печерской лавры, которых я уже тогда не признавал, а к другим — к той народной массе самоотверженных тружеников, которые работают с малых лет до старости на других, а сами обделены благами жизни, обездолены.

————

Вышел из березничка — овражек, ручей. Сыро, густая трава по овражку. Сбросил сумку, огляделся вокруг и стал кататься по траве так, чтобы запачкать мои чистенькие холщевые онучи и новенькие лапти... Вообразил, что кто-то, незримый, глядит на эту картину и помирает со смеху.

— Ладно, смейся! Надо же мне обшаркаться поскорее, чтобы в глаза «нарядом» не бросаться. И рожу еще землей вымажу! — И я, смеясь вместе с воображаемым наблюдателем, стал натирать лицо черной землей. Вижу, — невдалеке ручей впадает в маленький прудик, гладкая вода.

— Посмотрюсь в зеркало! — Надел свою сумку-ранец, к которой был подвязан веревочкой подержанный крестьянский казинетовый полукафтан, купленный накануне на базаре, и побежал к прудику.

— переборщил. Стал придавать своему «обличью» и костюму более гармоничный вид, чем он получился от катанья по траве и по земле. Остался относительно доволен и пошел дальше.

————

Мой оптимизм оправдался — скоро я загорел, измялся и обтерся, очень часто ночуя на земле, и своим внешним видом не возбуждал никаких сомнений и подозрений почти во все пройденные мною 1200 верст.

Только в селе Быки Льговского уезда Курской губ., когда я шел вместе с кондитером Удрисом, нас задержал пьяный сотский, которому наше «обличье» показалось подозрительным...

————

На первом ночлеге в деревне, на шоссе к Туле, за рекой Окой, я встретился с одним странником. Легли рядом на полу в избе-ночлежке — промысел мужика-богатея. Получал он «по три копейки с рыла», а «рыл» вместе со мною было девятнадцать. А бывало, как я установил расспросами, и больше. Недурной доход для крестьянина в 1891 году, когда батраки у кулаков и помещиков за сезон страды — «с Егория до Покрова» — получали по 30—35 рублей на дешевых хозяйских харчах.

Спать было невозможно.

— Ох, и лют же клоп тут. Давненько такого не было... Ах, чтоб его... — Странник раздавил клопа на шее. — Обсыпной, прости господи... В акурат, как на Коренной... Ах, чтоб тебя! — он давил клопов.

— Какой Коренной?

Я тоже снимал с шеи, с рук, с ног и давил на полу невероятно огромных, толстых и кусачих клопов.

— В пустыни, в Коренной, милый, под Курском. Хорошая пустынь, харч дают отменный. Ах, чтоб их!.. Хлебушек пекут монахи, что тебе пряник тульский, духовитый, скусный... Ах, чтоб! Нет, все равно не уснешь. Пойду на улицу, — говорил пожилой странник мягким тенорком, плавно, ровно, нараспев.

— Пойдем, я тоже не могу спать...

Вышли. Долго стряхивали «обсыпного, злеющего клопа», потом разместились — он на лавочке у ворот избы, а я прямо на земле, положив под себя холщевые онучи, сумку под голову, укрылся казинетовым полукафтаньем. Но было сыро от росы и холодно. Не мог заснуть.

Странник мне рассказывал о Коренной пустыни и Коренной «ярманке», потом сказал, что под Тулой заходил к «граху» Толстому в Ясную Поляну...

— Самого увидать не довелось, а харч у него дают сходственный...

И заснул.

— А почему бы и мне не зайти в Ясную Поляну? — блеснула у меня мысль. И я стал думать о Толстом, вспоминая прочитанное его и о нем. Долго не спал, старался получше укрыться, свернулся «калачиком» под своей «казинеткой» и все думал, думал...

————

Решая итти в глубину России, я двинулся на юг потому, что в июне 1891 г. выяснилось из печати, что ряд южных губерний поразил полный неурожай, и мне хотелось самому видеть, как встречает народ надвигающееся на него страшное бедствие — «черный год».

Мысль о том, что Л. Н. Толстой живет за Тулой, недалеко от «большака», которым я хотел итти, и что можно зайти к нему, мне раньше в голову не приходила. Я за нее теперь ухватился.

Ведь, я ищу правды жизни, а Толстой — признанный учитель жизни. Как он знает жизнь, знает людей, их быт, мысли, чувства, желания! И как он правдиво и верно их изображает! И он укажет мне, как мне жить, узнав и поняв меня. Кто же может лучше Толстого понять всего человека и, зная всю жизнь, дать совет?.. Почему я раньше не догадался пойти прямо к нему? Как хорошо, что этот странник сказал про Ясную Поляну. Его все «харч» интересует, ну, а меня другое — «не единым хлебом жив будет человек». Иду к Толстому! Спасибо страннику.

И я любовно смотрел в предрассветной дымке ночи на спокойное, «философское» лицо милого странника, лежавшего боком на узенькой скамеечке, поджав ноги, и так безмятежно и ровно дышавшего... Я задумался о нем и вообще о странниках и заснул.

Проснулся, когда меня уже грело горячее солнце, от людского смеха и уловил сознанием чьи-то слова надо мною:

— Ну и здоров же спать парень!

— Хоть телегой переезжай, не почует!

Но я почуял и проснулся. Стал «обряжаться». Странника уже не было ни на лавочке, ни в ночлежке. Там уже никого не осталось.

Я пошел на юг, к Ясной Поляне.

II

В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ

Мое сердце сильно билось, я очень волновался, когда подходил к старинным каменным столбам усадьбы Ясная Поляна... Вошел в аллею прекрасного тенистого парка. Смотрю — по другой, перпендикулярной, аллее идет бледный, с рыжеватой бородой, мужчина лет тридцати. Левая рука его лежит на белой перевязи, худая, бледная. Одет бедно — полинялый и отрепанный рыжий пиджачок, дешевые штаны, заправленные в порыжелые, не первой молодости, сапоги, рыжий, выцветший картуз. Смотрит на меня вопросительно и испытующе белесовато-голубыми глазами.

На перекрестке аллей сошлись. Разговорились. Он, пытливо всматриваясь в меня, первый спросил, кто я и зачем пришел. Я сказал всю правду: гимназист, пошел путешествовать, зашел сюда повидать Толстого, попросить совета. Главный вопрос: выходить ли из гимназии или оставаться? Я, в свою очередь, стал его расспрашивать. Он оказался рабочим-кондитером, латыш из Митавы, Удрис, Иван Густавович, больной костоедой. Его левая рука, тонкая, как щепка, бледно-белая, на перевязи. Давно не работает, «человек без определенных занятий», странствует.

Пошли вместе к «барскому дому», белому, утопающему в зелени. Аллея привела нас к калитке сзади дома, во двор, где направо стоял старый деревянный сарай. Около двери в него скамейка, на которой мы сели и стали ждать. Из сарая вышел странного вида человек, в большой рваной папахе и длинной старой чуйке, высокий, сутулый, смуглый, с небольшой, всклокоченной, с проседью, бородкой, с нетвердым и странным взглядом карих глаз.

Из первых же его фраз стало ясно, что он — ненормальный, душевнобольной. Это подтвердил потом вскоре вышедший из дома и подошедший к нам слуга Льва Николаевича — «Фомич»1, иронически именовавший странного человека «князем»2.

— Князем себя считает, князем его и зовем. А ты, князь, нам не мешай. Пойди, погуляй. Придешь, ужинать дам, — строго говорил Фомич.

«Князь» робко взглянул на него, что-то забормотал и ушел за сарай.

— Их сиятельство граф Лев Николаевич не дозволяют его гнать, привечают... Больной умом, — пояснил нам Фомич. В его тоне сквозило некоторое неодобрение поведению «их сиятельства», и можно было уловить невысказанное Фомичем: «ну, а я бы его давно погнал отсюда»...

Фомич расспросил, кто мы, откуда. Я сказал все про себя и что хотел бы видеть Льва Николаевича. Удрис — тоже. Фомич пошел «доложить»...

Уже вечерело, когда я увидал идущего парком Льва Николаевича. Он шел вдоль стены «барского дома» к той калитке, через которую мы вошли из парка, в темной «толстовке», в простых, более светлых брюках, в туфлях на босую ногу, с непокрытой головой. Он подходил к калитке, глядя в нашу сторону.

Как только я увидел его, меня охватила какая-то непонятная робость (я был далеко «не робкого десятка»), и как будто кто-то приковал меня к его седеющей голове, к его крупной, выразительной фигуре, к его устремленным в нашу сторону глазам.

Я очень волновался, забыл про Удриса, встал и пошел навстречу Льву Николаевичу. Встретились у калитки. Начался разговор...

Казалось бы, что первая встреча юноши с великим человеком, первые слова, услышанные от него, весь разговор с ним должны были бы врезаться в мозг и неизгладимо запечатлеться в памяти. Нет, я совершенно не помню этого первого разговора и никогда (и молодым) не мог вспомнить ни его вопросов, ни своих ответов.

«князем», и многое, многое другое. Но разговора при первой встрече с Толстым я не помню и никогда не помнил. Очевидно, я был в состоянии экзальтации, когда повышенные эмоции застилают сознание. Я, ведь, был 18-летним юношей и «очень еще веселый»1*. Я был переполнен эмоциями и чувствами, был в каком-то «трансе».

Но я помню одно, и как-будто вот сейчас вижу перед собой смотрящие на меня проникновенные, глядящие прямо в извилины моего мозга и складки сердца, стальные, серо-голубые глаза, искрящиеся в глубоких впадинах под нависшими густыми, темными с проседью бровями.

Первое впечатление — неизменно повторявшееся и усиливавшееся во все последующие разговоры Льва Николаевича со мною — от взора его поразительных глаз: он видит всего тебя насквозь, ты от него ничего не скроешь. Лучше не ври, все равно, он увидит, что врешь, или вертишься, или скрываешь, и что именно скрываешь, он узнает, прочтет в тебе и там, где ты будешь пытаться спрятаться...

И я говорил Толстому, глядя в его проницательные и пронизывающие насквозь глаза прямо, открыто, говорил все, что думал, что чувствовал, на-чистоту, без всяких влияний и уверток, отвечал на все его вопросы искренно и правдиво.

Вспоминая свои встречи с Львом Николаевичем в первые два дня — 22 и 23 июня 1891 года, я всегда неизменно констатировал и констатирую и теперь, 42 года спустя, одну удивительную особенность — я был как-будто несколько приподнят над землей, не стоял или ходил по земле, как обыкновенно, а точно кто-то меня взял, немного поднял и носит над полом или над землей...

И еще: я пошел пешком «в народ» с целью определенной — наблюдать, изучать его жизнь, его душу, его правду. И я зорко всматривался во все, что встречал и видел на своем пути по дорогам, селам, деревням. Все подмечал и примечательное, по моему, записывал в свой дневник. А итти в Ясную Поляну к Толстому я своей целью не ставил, натолкнул меня на заход сюда странник на ночлеге, и я не собирался изучать Толстого и обитателей Ясной Поляны. Поэтому, вероятно, я не старался заранее все подметить и запечатлеть в себе. Если бы я поставил это своей целью, то я фиксировал бы в своем сознании конкретно все слова, разговоры, факты и обязательно записывал бы в своем дневнике.

Но я не записал ни в Ясной Поляне, ни потом, уйдя из нее, в своем путевом дневнике ни одной строчки.

Поэтому в моем сознании и памяти запечатлелось только главное, общее и особенно рельефное, как, например, то, что говорил мне Толстой на следующий день, в ответ на главный вопрос, который тогда стоял передо мною в жизни. И я заношу теперь в эти мои воспоминания только то, что во мне запечатлелось, и только так, как это осталось в моей памяти — отдельные моменты и штрихи, и не в их последовательности во времени.

— «Мы много говорили с ним. Я и Горбунов», — пишет обо мне Толстой в своем дневнике, в записи 25 июня 1891 г., касаясь дней 22 и 23 июня.

Да, много говорили 22 июня и на следующий день. Говорили вдвоем, Толстой и я, говорили и втроем — присоединялся Иван Иванович Горбунов-Посадов, издатель и редактор народных книжек «Посредника», писатель и поэт, толстовец, друг Льва Николаевича. Говорили вдвоем, Горбунов и я.

Да, оба дня, 22 и 23 июня, я говорил о себе все, что было со мною и во мне тогда в действительности:

Я был гимназистом 7-го класса Московской 4-й гимназии. До 4-й гимназии и 7-го класса я был в шести средних учебных заведениях (реальном и гимназиях) — в Муроме, Москве, Елатьме, опять в Москве, в Шуе и в Серпухове. Меня исключали за «поведение», но по «успехам» в науках переводили из класса в класс. Я с детства был «трудным ребенком», потом «сорванцом» и «нетерпимым»... Шелопаем был до 18 лет, но зимой того года во мне произошел нравственный переворот, и сразу, как внезапно грянувший гром. Точно ослепительная молния пронизала мое сознание, осветила перед ним всю мою жизнь. Я понял и остро почувствовал, что нельзя жить такою пустой жизнью, как жили мы, огромное большинство гимназистов, как жил я.

Молниеносно пронесся во мне ураган критической оценки себя и всей среды — гимназии, директоров, учителей, учеников, родителей, братьев, сестер, товарищей. Вслед за этим и параллельно я стал изменять всю свою жизнь, свое «поведение», свое отношение к людям и к жизни.

Первое, к чему привели меня критические оценки, был вывод, что нас в гимназиях и университете учат не тому, что нужно для жизни и что нужно народу, что университет — это учреждение, где штампуются будущие дипломированные дармоеды-чиновники. Диплом — привилегия на праздность и на тунеядство. А надо не сидеть на шее у трудящегося народа, а служить ему, отдать ему свой долг. Ведь ты учился за его счет.

Второе — надо себя подготовить к наилучшему служению народу. Надо изучить его и не по книжкам, а в действительности.

Третье — такой путь жизни интересный и красивый.

И я взял этот курс. В гимназии я организовал издание журнала «Мысль» и был его редактором, проводил в нем то, к чему сам пришел. А на каникулах, вместо того, чтобы «приударять за девицами» и отплясывать на Сокольническом кругу, я решил пойти пешком по России, чтобы видеть своими глазами, как живут крестьяне — масса русского трудового народа.

«Одиссею» и «Илиаду», речи Цицерона и тригонометрию и уйти совсем в народ, учиться другому, или же мотаться в гимназии, пойти в университет и потом свои «права» и, что узнаю, повернуть на служение народу.

Вот содержание того, что я сказал тогда о себе Толстому.

Мы сидели днем 23 июня вдвоем на скамейке без спинки в аллее парка, полуоборотом друг к другу. Толстой, сложив нога на ногу, в туфлях на босую ногу и в той же одежде, как и накануне вечером, внимательно слушал меня и пронизывал меня насквозь взглядом своих стальных глаз.

— Милый мой юноша, — ласково заговорил он, — вы спрашиваете, выходить ли вам из гимназии или нет. Нельзя давать советов практического поведения в жизни. Особенно нельзя давать таких советов, пользуясь своим значением в глазах спрашивающего. Я скажу «выходите», или «нет, не выходите», и вы послушаетесь, так и поступите. Этим я, — голос Льва Николаевича стал звучать строже, — возьму на себя ответственность за все дальнейшее, что может произойти. Но ведь я не знаю всех условий, в которых вы находитесь и будете находиться, когда наступит момент того или другого вашего действия. Как же, не зная этих всех условий, я могу сказать — да или нет. Я могу ошибиться, а последствия моей ошибки будете нести вы... Но вот что я могу и что всякий человек в моем положении должен сделать, это указать — далее он произнес с особым ударением и значением — только направление жизни, направление, которое самому отвечающему представляется, по разуму и совести, самым нужным и важным в жизни. Это направление, по моему, — стремиться к совершенствованию, совершенствованию себя шаг за шагом, со ступеньки на ступеньку, борясь в себе с тем, что совесть и разум признают дурным, с тем, чтобы этого уже не делать.

Толстой посмотрел куда-то вдаль и, снова направив на меня проникающий взор, продолжал:

— Вообще говоря, та обстановка, те условия, в которых сейчас находится человек, представляются наиболее удобными для внутреннего совершенствования, так как эти условия знакомы, привычны и в них себя виднее. При изменении же внешних условий жизни человек вынужден затрачивать много сил ума и души на приспособление к этим новым внешним условиям, и меньше их будет оставаться на то, чтобы следить за своей внутренней жизнью и бороться с своими недостатками.

Я впитывал в себя его слова и молчал.

— И вот еще что я вам скажу. Нельзя жить выше своей совести...

Я недоумевающе взглянул в стальные глаза. Голос Толстого пояснительно дополнил, что нельзя делать насилия над собой. Если человек возьмет на себя то, что свыше его сил, он надорвется, не достигнет того, что хотел, и перестанет стремиться к тому, что считал правдой. Лучше жить немного ниже своей совести, но все поднимаясь и поднимаясь туда, куда она зовет нас.

Я задумался.

— Куда же вы хотите итти?

— Мне все равно куда. Предполагал итти на юг, в губернии, пораженные неурожаем. Как там народ себя чувствует, как он встречает голод.

— Если вам все равно, куда именно итти на юг, то не хотите ли побывать у моих друзей?

— С удовольствием.

Мы вместе наметили маршрут: на юг до Курска, потом повернуть на Киев, пройти Курскую, Харьковскую и Черниговскую губ. По этому пути зайти к друзьям Льва Николаевича — в Чернском или Мценском уезде (точно не помню) к Елизавете Мардарьевне Якушкиной, вдове народника Якушкина, собирателя народных песен. Потом в Льговском уезде Курской губ. к Леонилле Фоминичне Анненковой. Потом в Сумском уезде Харьковской губ. на хутор Новоселки к князю Дмитрию Александровичу Хилкову и, наконец, в Нежинском уезде Черниговской губ. в Плиски к знаменитому художнику Николаю Николаевичу Ге.

— Я вам дам к ним письма. Вы когда пойдете?

— Думал — сегодня.

— Я пойду, напишу.

Толстой встал и быстрой походкой направился к дому.

Помню, я остался сидеть на лавочке и глубоко задумался над тем, что сказал мне великий человек.

«Важно направление жизни — внутреннее совершенствование, а не внешние формы... Лучше не менять обстановки, а то уйдешь на приспособление к новым условиям, а главное — внутренний рост приостановится. Значит, не надо менять обстановки, не надо выходить из гимназии... «Жить немного ниже своей совести»... Да, понимаю, не зарываться очень вперед, не заноситься, рубить дерево по плечу. А иначе не осилишь и заноешь и совсем рубить бросишь. Выходит так: руби дерево, которое легко потащишь, — ниже своей полной силы... Но насколько ниже своей силы, ниже своей совести?.. Трудная задача в реальной жизни определить, что будет много и немного».

————

Ко мне вскоре подошел Удрис. Я сообщил ему о намеченном Толстым и мною маршруте, с увлечением стал говорить об интересном путешествии, об интересных людях, — друзьях Л. Н. Толстого — и предложил ему пойти вместе. Мне хотелось, чтоб этот обездоленный жизнью человек, которому все равно, куда итти, увидел бы прекрасное в жизни, почувствовал бы дыхание любви в общении с добрыми, хорошими людьми, какими я себе сразу представил всех друзей Льва Николаевича, к которым он меня направлял.

Удрис согласился, но без всякого энтузиазма, и в его глазах, в легком изгибе его тонких бледных губ я прочел скептическое отношение к моему «восторгу».

Мне хорошо помнится обед — до описанного разговора с Толстым — и связанные с ним впечатления.

Мы с Удрисом сидели на лавочке около сарая, как и накануне, когда пришли в Ясную Поляну. В сарае возился «князь» и что-то бормотал сам с собою. Фомич принес ему внушительную миску щей с мясом и изрядную краюшку черного хлеба. Вкусно запахло, хотелось есть... — «Харч сходственный», вспомнил я странника на ночлеге. «Князь» стал есть с жадностью.

— А нам? — со свойственной мне «прямолинейностью»2*, спросил я Фомича. Удрис, слегка улыбнувшись, тоже вопросительно уставился на него.

— Вы маленько погодя. Ко мне приходите, — ответил он. — Вам обед будет с барского стола.

И он полунасмешливо, полупочтительно улыбнулся.

«Таким» (как мы: один полинялый и обтрепанный рабочий, другой — в посконных портках и лаптях) не полагалось бы «с барского стола». Ну, а всё-таки этот-то, помоложе, гимназист, — значит, образованный, да и сам «его сиятельство граф» с ними обоими подолгу говорить изволили, значит выходит так, что можно им и с барского стола», — читал я невысказанные мысли Фомича в выражении его лица, в двусмысленной улыбочке и в тоне его слов: ...

Через несколько минут зазвонил колокол — сигнал к барскому обеду. Стол был «сервирован» под маститыми липами или вязами, начинавшими собой другую часть парка, примыкавшую к двору за домом.

«чады и домочадцы». Колокол зазвонил второй раз, когда уже графиня Софья Андреевна сидела в голове стола, на месте хозяйки дома. Прошли Татьяна Львовна, Мария Львовна, Горбунов-Посадов, какая-то плотная пожилая дама, еще кто-то, потом мальчик — сын Льва Николаевича, затем Лев Львович. Позже всех, когда уже за столом стали «кушать суп», выйдя из дома, быстро прошел к столу, шлепая туфлями на босых ногах, Лев Николаевич...

Вскоре от стола отделился Фомич с миской и тарелкой в руках. Подходя к двери барского дома, из которой он раньше выходил, он мотнул нам головой по направлению к двери и суховато бросил:

— Вам!

Мы пошли к той же двери. Фомич, оказывается, у себя в комнатке накрыл заранее столик двумя приборами, «по-интеллигентному». Поставил перед нами миску с супом, на тарелке — хлеб и пирожки. Потом принес «второе» (не помню, что) и даже «третье» (тоже не помню). Меня интересовала и поглощала тогда психология всего совершавшегося, барского дома и обихода, лакея Фомича и прочих... «Не о едином же хлебе жив человек». Помню об обеде один вывод — «харч» был больше, чем «сходственный».

————

Отпечаток барства лежал на внешнем облике жизни в Ясной Поляне. Я хотел бы заглянуть поглубже в ее внутренний мир, в недра души графини, ее дочерей и сыновей, но внешняя завеса барства заслоняла передо мною внутренний мир обитателей Ясной Поляны.

Мне не понравилось, как на меня посмотрела и со мною поздоровалась Софья Андреевна, когда она подошла к Льву Николаевичу во время одного из разговоров со мною и он нас познакомил. Мне показалось, что она разглядывала меня, как «монстра», и если не в лорнет и не с подчеркнутой брезгливостью, как барыня в «Плодах просвещения» разглядывала мужиков, то в том же духе, и только не так рельефно и сочно... Показалось мне также, что она смотрит на меня с какой-то опаской, подозрительностью.

Она сочла нужным задать мне какой-то малозначащий вопрос, на который я сейчас же ответил, но я чувствовал, что она заставляет себя задать этот вопрос из вежливости и что я для нее совершенно безразличен. Ее вопрос прозвучал апатично, когда же я ответил, она так же апатично отвела от меня глаза и ушла. Лев Николаевич заерзал на стуле (это было в его кабинете). Он все чувствовал и понимал...

————

Не понравился мне и Лев Львович, тогда бывший студентом. В первый день вечером мы с Удрисом сидели на лавочке в парке около калитки под тенистыми липами, закусывали и «блаженничали»... К калитке подошел стройный, высокого роста молодой человек, загорелый, в студенческой фуражке, из-под которой красиво выбивались темно-русые волосы. Он глядел через заборчик, подняв нос, и, ища кого-то глазами, спросил:

— Кто тут хотел видеть папу? гимназист?

— Я.

— Лев Львович, — счел он нужным рекомендоваться.

Он стал меня разглядывать. Я — его...

— Зачем вы... так? — он кивнул на мой «наряд».

— Удобней итти пешком, ночевать в поле и в лесу. Да чтобы не отличаться от крестьян, не обращать на себя внимания...

— Странно.

Его манера, тон, жесты меня коробили, и я, будучи сам недавно большим задирой и никому не дававший спуску, дававший «сдачу» сторицей, взял с ним сразу независимый тон. Я не помню содержания завязавшегося разговора, но хорошо помню, что он носил безусловно характер пикировки, к большому удовольствию Удриса.

Когда Лев Львович ушел, помнится, Удрис язвительно процедил:

— Штучка!

— Большой барин, «граф». Важничает. Я таких не люблю. У нас в Москве таких студентов «белоподкладочниками» называют.

И я пояснил Удрису, что такое «белоподкладочник».

————

Посмотреть на меня приходили также Татьяна и Мария Львовны, прибегал и сын Льва Николаевича маленький Ванечка. Он был прост и наивен: прибежал, посмотрел с любопытством умными глазками, посмотрел и убежал, что мне очень понравилось.

Татьяна Львовна, дородная, красивая барышня, хорошо одетая, пришла спокойная, поздоровалась довольно холодно, что-то незначительное сказала так же холодно-равнодушно и, не спеша, ушла.

— Вся в мамашу, — подумал я.

Совсем другое впечатление осталось у меня от Марьи Львовны. Она пришла, быстро шагая, походкой, похожей на отца, просто одетая, некрасивая, в веснушках, с грубоватыми чертами лица, напоминавшими отцовские, но с удивительно добрыми глазами, с милым, симпатичным выражением лица. Она была проста, искренне радушна, отзывчива. С нею я сразу почувствовал себя легко, и наш короткий разговор носил очень задушевный характер.

— Какая огромная разница с братом Львом... Она — в отца и «толстовка», — думал я, провожая глазами уходившую в парк Марью Львовну. Она мне очень понравилась.

————

Говорил я отдельно и с И. И. Горбуновым-Посадовым. Тема разговора была все та же — моя жизнь, мои вопросы. Я не помню содержания разговора. Ничего значительного из сказанного им, что меня поразило бы или остановило бы мое внимание, у меня в мозгу не застряло. Но общий облик Горбунова-Посадова, которого я увидел тогда в первый раз, остался во мне навсегда.

Он говорил тихим, мягким голосом, ласково, любовно поглядывал на меня своими добрыми, голубыми глазами, приятно светящимися на фоне нежных, розовых, как у девушки, щек.

«Кроток и смирен сердцем», как голубь, как ягненок, — думал я, глядя в его голубые глаза. И этот образ удивительно тихого человека запечатлелся у меня на всю жизнь. С Горбуновым-Посадовым я встречался потом неоднократно на протяжении многих лет, и образ этот оставался неизменным и тогда, когда из-под его картуза выбивались уже пряди седых волос.

————

Лев Николаевич, с письмами в руках, вышел из дома и двинулся к нам, стоявшим в парке. Мы с Удрисом встали и пошли к нему навстречу.

— Не нужно ли вам денег?

Я покраснел и поспешил сказать:

— Мне не нужно.

Я подчеркнул «мне», чтобы для Удриса оставить вопрос свободным.

Удрис заволновался, и его белесоватые глаза забегали от нерешительности. Я понял, что он очень нуждается.

— Вам надо, возьмите, — очевидно, сразу понял Толстой и дал Удрису какую-то бумажку (кажется, десятирублевую), а мне дал письма к Н. Н. Ге и Д. А. Хилкову и две короткие записки к Якушкиной и Анненковой. Он еще раз сказал, где они живут, просил передать им его привет и, обращаясь ко мне, сказал:

— Когда будете возвращаться в Москву, непременно заходите ко мне. Расскажете, что видели, свои впечатления.

Я обещал непременно зайти. Толстой с нами тепло простился и ушел к себе в дом, а мы — в сарай собираться в дорогу...

————

Кстати, о деньгах. При выходе из дому у меня в кармане было всего пять рублей.

— Как же ты с пятью рублями решаешься итти в далекое путешествие? — спросила меня мать.

— Нужно будет, заработаю, мамочка.

Я был легкомыслен и самоуверен — был очень еще «зеленым юношей»...

Но я набил свою сумку-ранец «народными» книжками, главным образом издания «Посредник», с целью давать их там и тем, где и кому они окажут, по-моему, наибольшую пользу. И вот эти-то книжки и оказались «валютой» высокой котировки. Крестьяне, обыкновенно даже в местностях, пораженных неурожаем, делили со «странником» последний кусок хлеба и не хотели брать денег. В тех случаях, когда соглашались брать деньги за еду, то брали копейки. Но когда, бывало, на ночлеге я прочту какую-нибудь книжечку и на память дам еще другую, чтоб «позанялись», не хотели и слушать об уплате за то, что тебя накормили и напоили.

В те времена с книжечками «для народа» я мог бы исходить всю Россию вдоль и поперек без копейки денег. К «книжке» у крестьян тогда было какое-то особое почтение, а хорошее чтение простой, понятной, хорошей книжки, особенно такой, как толстовские «Бог правду видит, да не скоро скажет», «Где любовь, там и бог», «Упустишь огонь, не потушишь» и др., производило огромное впечатление и действие.

Помню, я сказал это Горбунову-Посадову.

————

Хотя наши «сборы в дорогу» надо брать в кавычки, так как мне нужно было только подвязать к верху моей сумки-ранца «казинетку» и надеть сумку на плечи, а Удрису здоровой правой рукой перекинуть на спину крошечный узелок с его более чем скромными пожитками, однако мы задержались. Фомич решил нас покормить на дорогу. Он почему-то к нам подобрел и говорить с нами стал ласковее.

Уже вечерело, когда мы поели и, «собравшись в дорогу», вышли из сарая через калитку в парк, чтобы итти к воротам усадьбы, но тут нас задержали Толстые.

прибежал Ванечка. Не было только Софьи Андреевны. Фомич стал в сторонке. Толстые нас обступили. Прощанье носило очень сердечный и в то же время очень веселый характер. Шутили, смеялись, желали счастливого пути, просили приходить опять.

— Неужели вы в поле ночуете? Мне говорили. Ведь, ночами холодно, сыро от росы, — спросила меня Татьяна Львовна.

Я сказал:

— Подстелю вот эти онучи, сумку под голову, лапти под сумку, а вот этой шубой — я мотнул головой за спину, где на сумке была привязана моя «казинетка», — покроюсь и сплю богатырским сном.

Все засмеялись.

— У вас такие легонькие онучи... Сыро на земле, — участливо сказала Марья Львовна. — Я вам принесу другие, теплые.

— Не надо, не беспокойтесь.

— Принеси, принеси, Маша, — поощрительно сказал Лев Николаевич, и она побежала в дом.

Она скоро вернулась, запыхавшаяся, раскрасневшаяся, и подала мне большие, плотные онучи.

— Я в них работаю в сырую и холодную погоду.

Я прочел в ее глазах желание сказать мне, что она работает крестьянские работы, но не заметил ни рисовки, ни похвальбы этим.

Я отнекивался от онучей, церемонился.

— Берите, берите, это она вам от всего сердца. Я ее знаю. А в таких случаях нельзя отказываться. Обидно, — ласково шутил и в то же время несколько морализировал Лев Николаевич.

Я взял подарок.

— Хорошо. Беру на память о Ясной Поляне и о вас, — и я любовно поглядел в ее добрые глаза. Щеки ее зарделись ярким румянцем.

— Ну, вот и роман! — засмеялся Лев Львович. Засмеялись и другие. Улыбнулся в седые усы и Лев Николаевич, остановив на мне свой взор... Я видел, что он прочел: я в тот момент влюбился в Марью Львовну.

И я долго и после своего путешествия берег эти онучи, а в пути ни разу ими не пользовался для подстилки на землю... И прекрасный образ Марьи Львовны всегда вставал передо мной, когда, открывая сумку, я видел в ней тщательно сложенные онучи.

...

Первым простился с нами Лев Николаевич. Он сердечно пожал нам руки и вновь просил меня непременно зайти на обратном пути.

Попрощались с остальными. Ванечка был в нерешительности, но вдруг подошел и протянул руку мне, потом Удрису... И я прочел в глазах мальчика удивление, когда я подошел к Фомичу, стоявшему у калитки и все время наблюдавшему происходившее, и подал ему руку. Фомич сперва тоже как будто удивился, но тут же принял этот мой жест как должное, и вслед за этим на его суховатом лице засияла улыбка удовольствия и симпатии ко мне.

Я поблагодарил Фомича «за заботы». Подошел, пожал ему руку и поблагодарил его и Удрис.

Для меня было ясно, что это Фомич сообщил всем о нас, когда мы пришли, кто мы такие, и сообщил также, что собираемся уходить, почему все и пришли прощаться с нами. И мне было ясно из всего его обращения, что я ему понравился. А он для меня был очень интересным типом. Только мне некогда было им как следует заняться...

Мы ушли.

— Хорошие люди! — восторженно воскликнул я, когда нас не было видно и слышно.

— Хорошо, — искренно сказал скептик Удрис и просветлел.

————

Помню еще один яркий эпизод. Но, несмотря на все усилия памяти, я не могу установить, произошло ли это в первый мой приход в Ясную Поляну, или во второй — в августе 1891 года. Мне кажется, что в первый. Дату можно было бы установить временем первого напечатания в России исправленного Толстым перевода рассказа Гюи де-Мопассана «Франсуаза».

Дело было так:

Лев Николаевич подходит ко мне в парке, неся в руках несколько писем и пакетов, и очень оживленно говорит:

— Сейчас пришла почта. Много интересного. Еще не прочитал. Между прочим, сейчас получил только что напечатанный рассказ Мопассана «Франсуаза». Я недавно просил одного знакомого поскорее перевести этот рассказ и напечатать3. Он мою просьбу исполнил, и вот — уже напечатано.

Говоря все это и перебирая в руке почту, он вынул из одного распечатанного конверта вырезку из газеты и дал ее мне.

— Надо его прочесть. Пойдемте ко мне.

— Попроси всех, кого увидишь, ко мне в кабинет, и чтоб поскорее приходили, скажи, что будет интересно! — с поразившей меня живостью, быстротой и энергией бросил он очутившемуся тут Ванечке. Тот убежал.

— Пойдемте, пойдемте!

И Лев Николаевич быстро двинулся к дому. Я пошел за ним, неся в руках вырезку. Это был «подвал» большой газеты, как «Русские Ведомости», «Новое Время» или петербургские «Новости». Вошли в кабинет. Лев Николаевич быстро сел к столу, стал разбирать почту, а я, помню, глупо стоял посредине комнаты с вырезкой в руках, не зная, что с ней делать... — не помню, кто именно. Садились и, видя, что Лев Николаевич углубился в чтение писем, говорили очень тихо; другие разглядывали «монстра». Я чувствовал себя неловко. Кто-то из пришедших громко спросил Льва Николаевича:

— Что же интересное нас ожидает?

Он разом, всем телом, повернулся к собравшимся и улыбнулся.

— Собрались? А я зачитался... Интересное? Вот!

Его взгляд упал на развернутый на столе «подвал» газеты. Он быстро взял его, встал и, дав его мне, сказал:

— Прочтите вслух!

Я очень удивился, что он обратился ко мне и поручил читать именно мне. Помню, смутился, но был польщен и доволен. Мгновенно справившись с своим смущением, я стал громко и «выразительно» читать «Франсуазу»...

Сперва я старался блеснуть искусством чтения и читал «по-театральному», но скоро рассказ меня захватил, и я стал читать проще и задушевнее. Рассказ Мопассана замечательный. Я читал его в первый и последний раз тогда в Ясной Поляне, 42 года назад, но помню его и теперь.

Французское судно «Богородица ветров» после многолетнего плавания пришло в Марсель. Матросы, сойдя на берег, разбрелись по кабакам. Там — проститутки. Матрос Селестин Дюкло, пивший в одном кабачке, подсадил к своему столику девицу, с которой потом уходит в ее комнату. Автор рассказывает далее о местечке на юге Франции, где матрос родился и жил с матерью и сестренкой, которых он много лет тому назад оставил дома в бедности, уйдя в плаванье на «Богородице ветров»... Он им ничего не писал. О «Богородице ветров» не было никаких известий. Ходили слухи, что судно погибло. Мать умерла в тоске по погибшем сыне. Оставшейся одинокой после ее смерти девочке Франсуазе выпало на долю пройти тяжелый путь бедной, лишенной всякой поддержки девушки, приведший ее, как и многих ей подобных, на дно жизни.

В возобновившемся между матросом Дюкло и взятой им девушкой разговоре, носившем несколько грубый, но в то же время человечески простой, задушевный характер, девушка спрашивает:

— А на каком судне ты приехал?

— На «Богородице ветров».

— На «Богородице ветров»? — девушка заволновалась. — А не слыхал ли ты что-нибудь про Селестина Дюкло?

— Слыхал, — ответил матрос. — А ты его знаешь? — И хмельной угар начал у него проходить.

Она сказала ему, что покойная мать говорила ей, что ее брат Селестин уплыл на этом судне и пропал без вести...

— Франсуаза?! — вдруг вскрикнул Селестин Дюкло и зарыдал.

Горькие слезы полились и из глаз Франсуазы, горькие...

Когда я дочитал до восклицания Селестина: «Франсуаза?!» — голос мой дрогнул, спазмы схватили горло, и слезы брызнули из моих глаз...

Он стоял, глядя в окно, отвернувшись от сидевших в комнате. По его лицу ручьем текли слезы...

И этого момента, этого лица и взора, устремленного куда-то в бесконечную даль, и этих слез я никогда не забывал, не мог забыть и не забуду. И за эти слезы я горячо полюбил Толстого, великого сердцем человека, на всю жизнь.

Огромное впечатление и переживание мое от слез Толстого, хорошо помню, мгновенно высушило мои юношеские слезы, и, в связи с замечательным рассказом Мопассана, я глубоко задумался над человеческой жизнью.

Вот тот эпизод, который я помню. И не все ли равно, когда это было, в июне или в августе 1891 года, и кто сидел в комнате и слушал «Франсуазу»? На таких моментах лежит печать вечности.

III

У ДРУЗЕЙ Л. Н. ТОЛСТОГО

1. У Е. М. Якушкиной

Из Ясной Поляны мы с Удрисом вышли на линию Московско-Курской железной дороги, пошли вдоль нее, а затем зашагали по большаку, соединявшему Тулу с Орлом и далее с Курском.

Большак — старинная, с екатерининских времен, широкая (в 30 сажен) грунтовая дорога, окаймленная по бокам канавами, была вся изрыта глубокими колеями, засохшими и затвердевшими, как камень, от страшной засухи «черного» 1891 года.

Около трех месяцев на сожженную солнцем землю не упало ни капли дождя. Неделями не было ветра.

На узкой проезжей и накатанной части большака лежал толстый слой мельчайшей пыли. Она поднималась клубами, когда проезжали крестьянские телеги, и падала на дорогу. Трава была вся сожжена солнцем. Было тяжело дышать. Безотрадную картину представляли бесконечные, на сотни верст сплошь черные поля. Озимые погибли весной, поля были перепаханы и засеяны яровым, но не взошли и они. Перепаханный глубокий чернозем без единого растения, без признаков жизни зловещею сплошной массой, своим гробовым молчанием предвещал страшное народное бедствие — «черный год», голод.

Мрачную трагедию пейзажа дополняли бесконечные вереницы крестьян, шедших большой частью на север, другие на юг — и те и другие в поисках работы и пропитания.

Двигаясь на юг, мы примыкали то к одной, то к другой партии крестьян, шедших в том же направлении. Одни от нас уходили вперед, другие нас догоняли. Они шли быстрее нас не потому, что мы не могли итти в уровень с ними, а потому, что, к неудовольствию Удриса, я останавливался при встрече с идущими навстречу — на север — и начинал свои расспросы. Подойдет с севера другая партия, пожелаем «южанам» доброго пути и удачи и пойдем дальше с «северянами». Опять расспросы.

Лейтмотивом всех разговоров были тихо-скорбные причитания крестьян о «воле божьей», об испытании, «посланном господом за грехи наши», смирение и покорность судьбе.

Революционных моментов — негодования, протеста и бунта в подавленных бедствием массах тогда почти совсем не было. Позже, зимой, когда я «ушел в народ» и очутился в волостных писарях в той же Тульской губернии, в Раевской волости Чернского уезда, я был свидетелем уже революционных настроений в голодной крестьянской массе.

————

В знойный июньский день мы подходили к усадьбе Елизаветы Мардарьевны Якушкиной. Небольшой барский дом, старый, едва заметный в гуще окружающих его деревьев, заброшенность сада около дома и покосившиеся местами надворные постройки, видимые за домом, говорили, что имение — «захудалой помещицы», далеко не из богатых.

Вошли во двор. Из «черного» крыльца выскочила здоровенная босоногая загорелая девка, с трепанными черными, но от солнца местами побуревшими волосами, и уставилась на нас, раскрыв рот и выпучив большие карие глаза.

Я сказал, что у нас есть письмо к барыне от графа Толстого. Через несколько минут она вернулась.

— Пожалте! — и она в первый раз несмело, застенчиво улыбнулась.

Мы пошли за ней.

В гостиной на диване полулежала с книгой в руке пожилая полная смуглая брюнетка, с черными, как смоль, волосами, уложенными в пышную прическу из множества переплетенных косичек, и с пробором от середины лба. На ногах в белых чулках были изящные черные лакированные туфли.

— Простите! Я немного нездорова, — в оправдание своей позы сказала Елизавета Мардарьевна. — Садитесь, пожалуйста.

Мы сели. Она внимательно нас разглядывала, особенно почему-то меня. На лице ее можно было прочесть явное удивление нашему появлению и смущение внешним видом странных гостей.

Узнав о нас из переданной мною записки Льва Николаевича, она высказала удивление, что он нас к ней направил. Создалось неловкое положение, но, по натуре добрая, Якушкина скоро заговорила с нами приветливо и радушно. Тема беседы — чисто житейская: как шли, трудно ли итти так много пешком, как принимали крестьяне в деревнях, как здоровье Льва Николаевича и Софьи Андреевны...

Во всем ее внешнем облике и обстановке и из всей нашей беседы я никак не мог уловить в ней признаков «толстовки» и так же, как и она, не понял, почему Лев Николаевич направил нас к ней.

Она нас накормила, напоила и уложила спать. Рано утром мы двинулись в путь.

Встреча вышла бесцветной, ничего примечательного от нее не осталось.

2. У Л. Ф. Анненковой4

От Курска мы повернули круто на запад, и пошли вдоль линии Курско-Киевской железной дороги.

Картина здесь была отраднее. Озимые, хотя и пострадавшие от засухи, все-таки покрывали узкие полоски крестьянских полей редкими, низкими всходами. Уже пожелтевшая рожь с тощими колосьями была готова к уборке, и кое-где бабы жали ее, нагнувшись под обжигающими лучами солнца.

— Семян не соберем, — говорили они, скорбно вздыхая. — Наказание божие...

Яровые — пшеница и овес — были сильнее озимых, начинали желтеть.

— Сам два, больше не снимешь — говорили курские мужики. — Кабы дождичка бог послал, може поправились бы...

— Чаво там «поправились»... Захват — боле не выйдут... Знамо, так, — говорили пессимисты.

«Казанской», 7 июля, мы, пройдя большое село Быки, верстах в тридцати пяти от Льгова и железной дороги, к концу дня подошли к усадьбе Анненковых.

Усадьба была расположена на холме, обильно заросшем деревьями. Сквозь них на вершине холма был виден барский дом. Мы подошли к нему. Дом — большой, двухэтажный, красивый, с террасами, верандами, около него много разных дворовых построек. Все говорило о солидности имения и зажиточности, а быть может, и богатстве владельцев.

Предполагая встретить в лице Анненковой «богатую барыню», я был удивлен, когда к нам вышла пожилая, лет под пятьдесят, высокая женщина в серой юбке и темносерой кофте из недорогой материи и очень простого покроя. Негустые русые, с проседью, волосы были собраны на затылке в небольшой пучок. Ее можно было принять за няню или экономку, мало занятую своей внешностью; только черты лица и выражение одухотворенных глаз говорили об интеллигентности.

Быстро прочитав записку к ней Льва Николаевича, она слегка вспыхнула.

— Я очень тронута... Такое внимание со стороны Льва Николаевича... Ну, что ж, побудьте у нас, отдохните с дороги. Столько верст прошли от Ясной Поляны. Ведь вы все пешком?

— Пешком! — с гордостью ответил я.

Леонилла Фоминична повела нас в одну из комнат, усадила и скоро исчезла. Во всех ее движения и словах виднелась торопливость. Скоро нам принесли обед, потом чай, поздно вечером ужин. Все в изобилии, очень далеком от нашего голодного рациона в пути. Мы добросовестно «отдали честь» гостеприимству хозяйки — аппетит у нас был волчий.

Анненкова все время была в хлопотах, и ей было не до нас. Заходила она к нам на минутку, говорила урывками. Только начинается разговор, прибежит то одна, то другая женщина и зовет ее. Так было и на другой день.

крестьянам в их трудной жизни. Вот и всё.

От нее веяло искренностью и подлинной скромностью.

Муж ее к нам не вышел, и у меня сложилось тогда мнение, что он чужд деятельности своей жены и стоит от нее в стороне.

Из всего виденного и из разговоров в усадьбе, в окрестных деревнях и в селе Быках я сделал выводы:

Леонилла Фоминична отдала свою жизнь служению крестьянам. Она, повидимому, целиком посвятила себя работе в больнице и школе, выстроенных на средства ее и ее мужа, работе в воскресной школе для взрослых и организации и руководству кустарной (кажется, кружевной) мастерской для крестьянских девушек.

«толстовство». Крестьяне же относились к ней только как к «доброй барыне»... Что она «добрая», так это сразу по ней видно было и со стороны, с налету... Ну, а ее идеи, ее внутренний мир для них был потемками, не был раскрыт для них. Между нею и крестьянами, которым она служила, стояло «средостение», преграда — помещичья земельная собственность. «Слияния душ» не было. Не заметил я в окружающем населении и симптомов пропаганды толстовских идей — непротивления злу и всепрощения...

К концу дня 8 июля мы с Удрисом, простившись с Анненковой, пошли обратно — к железной дороге. В селе Быках был праздник «Казанской божьей матери». Площадь кишела народом. Праздничные одежды, гармошки, песни, хороводы, много выпивших и пьяных — всё, как полагалось в праздники «по-православному».

Мы подходили то к одной, то к другой группе крестьян, что были потрезвее. Нас оглядывали, расспрашивали:

— Вы чьи будете? Откуда? Почто к нам пришли?

Я отвечал и, в свою очередь, расспрашивал про их житье-бытье, главным образом, про урожай и, как бы ненароком, про Анненковых.

В одном месте нас обступило много крестьян. Один из подвыпивших мужиков стал чудить. Разговор принял веселый характер. Попадая в тон, я в шутливой форме задавал вопросы:

— Ну, а своим помещиком, барином, довольны? Не жмет?

Отвечали:

— Нет, нет, барин у нас ничего... Зачем жать! Не жмет...

— Ну, а барыня не прижимает?

Отвечали дружно, хором:

— Барыня у нас добрая... ́мочь нам дает... Большую по́мочь дает... Что бога гневить, барыня хорошая... Хорошая барыня...

Из окружавшей нас толпы, энергично расталкивая ее локтями, проталкивается коренастый, среднего роста мужик, в коричневом самотканном кафтане, в новом картузе с лаковым черным козырьком. Ярко-красные масляные щеки загорелого круглого лица блестят и лоснятся на солнце. Небольшая рыжеватая бородка несколько встрепана. «Зеньки» мутные... — пьяный.

Становится перед нами в позу, широко расставив ноги. Одна рука лезет за пазуху. Говор и смех затихают. Я с любопытством его разглядываю, улыбаюсь.

На солнце блеснул медный значок. Плохо поддающимися пальцами значок прикрепляется к груди — «Сотский».

— Кто вы такие будете?

— Люди, — говорю.

— Какие такие вы люди? Пошто народ... сму...щеваете?

— Мы от Леониллы Фоминичны идем. У нее в гостях были.

— Какие такие слова. Ишь ты, в гостях!.. Давай пачпорт! —

«бумагу» и смотреть на нее снизу вверх, и сверху вниз, и с боку на бок, выпятив губы и с самым сосредоточенным и строгим видом.

— Дядя Степан, чего смотришь? Грамоте-то не знаешь, — весело кинул ему подвыпивший мужичок, что чудил.

Степан бросил в его сторону мутный, но «строгий» взор, вдруг быстро поднял «бумагу» на свет против солнца.

— Неправильный! — авторитетно заявил он. — Потайного орла нет! — Он торжествующе обвел мутными глазами толпу и, положив «неправильный» на ладонь, шлепнул по нем другой ладонью.

— Твой пачпорт давай! — властно обратился он к Удрису, входя в роль «начальства».

Сотский и его посмотрел на солнце, перевернул и посмотрел еще раз.

— Что, увидал орла? Правильный паспорт?

В тоне и взгляде Удриса была явная насмешка.

Сотский обвел толпу глазами.

— Ягор! Подь сюды!

Из толпы вышел дюжий мужик, с огромной рыжей бородой и с шапкой рыжих волос, без картуза, чуть подвыпивший, и уставился на сотского тихими, добрыми, «телячьими» глазами.

— Знак! — приказало «начальство».

Егор вытащил из-за пазухи и нацепил значок «десятский».

— К уряднику отведи!

— Дядя Степан... — начал было десятский мягким тенорком, поразительно не гармонировавшим с его богатырской фигурой.

— Я те не Степан, а сотский я!.. При должности!

— Праздник, дядя... — залепетал богатырь.

— Веди, говорю!

— Да мой паспорт правильный, чего же меня вести? — в прежнем тоне съязвил Удрис.

— Начальство разберет! Нечего народ сму... тянить! — сотский явно входил в роль и во вкус «предержащей власти»...

К уряднику — это было двенадцать верст в сторону от нашего пути... Удрис злился, я нисколько — меня интересовало, что будет дальше.

По дороге я рассказал Егору всё, как было в действительности, кто мы, про Толстого, почему пришли сюда, к Леонилле Фоминичне, и смеялся над сотским, а Удрис его «крыл»... Оба винили пьяного сотского, что он лишил Егора конца праздника.

— Знамо, по пьяному делу... Вы — люди хорошие. Ступайте с богом, куды вам требовается, а я домой пойду. Ну его к лешему!

Столь неожиданный вариант мы подвергли обсуждению и солидарно решили — во избежание возможной неприятности для этого милого и доброго человека, ягненка в львиной шкуре, дойти до урядника. Согласился и он:

— Потому, шут его знает... — голова садовая...

Пришли к уряднику. Он был дома — пожилой, лет под пятьдесят, спокойный. Оглядел нас, спросил десятского, как было дело. Тот посетовал на сотского... Урядник надел очки, прочел наши документы, расспросил меня. Я все сказал по правде. Объяснил, почему нет паспорта, а отпускной билет.

— Все ж таки мужицкую одежду надевать не надо бы, шли бы в своей форме, как полагается, лучше бы было. А ты, Егор, ступай домой да скажи сотскому, чтоб он зря людей не гонял... по праздникам! — прибавил он.

— Скажу, господин урядник, беспременно скажу! — твердо заявил богатырь-ягненок и вышел радостный и довольный.

Урядник нас отпустил, но счел нужным наставительно заметить:

— Попали бы на другого, не то бы было. Урядники тоже разные бывают.

Мы вполне согласились с этим. Он указал нам самый короткий путь, как выйти на железную дорогу. Крюк, который нам пришлось сделать по милости пьяного сотского, сократился верст на пять. Семь верст лишка в дороге, а милому, хорошему Егору пришлось на праздничек отмахать зря двадцать четыре версты.

3. У Д. А.

Уже пахали под озимое, когда мы, свернув влево от железной дороги, подходили к маленькому хутору Дмитрия Александровича Хилкова Новоселки Сумского уезда Харьковской губерни.

Степь. Издали был виден небольшой домик — яркобелая хата-мазанка в три окна, с прилегающими к ней белыми надворными постройками. Перед хатой молоденькие, недавно посаженные деревца. Кругом скошенные поля.

Входим во двор. Никого. Заглянули в окно хаты — тоже. Под навесом — борона, молотилка, веялка-сортировка, косы, грабли. Все — в хорошем состоянии. Посредине двора — колодезь. Направо — коровник и конюшня.

Из коровника выходит в простом сером, с черной оторочкой, платье городского покроя высокая, стройная брюнетка, молодая, красивая, с тонкими чертами мало загоревшего лица. В руках подойник. Очевидно, только-что подоила корову.

— Он в поле, недалеко, пашет... Выйдете из двора, увидите.

Она показала калитку. Черные глаза смотрели спокойно, прямо в лицо и не выражали никакого удивления. Тон, все движения — совершенно спокойные.

Мы пошли в поле, она — спокойным и ровным шагом в хату.

«Die grosse Kraft ist still» (великая сила — тиха), почему-то пронесся у меня в мозгу афоризм.

Это была жена Хилкова, Цецилия Владимировна.

Мое первое впечатление от нее за три или четыре дня пребывания в Новоселках укрепилось наблюдениями над ней и над отношениями к ней окружающих: великая моральная сила — тиха.

Вышли через калитку. За двором — молодой фруктовый сад, дальше — небольшой огород.

В поле, невдалеке, я сразу увидел пахаря. В конце борозды он вытаскивал плуг. Завалив его на бок на межу-дорогу, он дал коню ход к дому. Около пахаря вертелся мальчуган с бросающимися в глаза желто-белыми, как чистый лен, кудрявыми волосами.

Мы остановились. Я впился глазами в пахаря. Немного выше среднего роста, худощавый, хорошо сложенный, лет тридцати пяти. По одежде не отличишь от местных крестьян: шаровары, внизу обернутые холщевыми портянками, холщевая рубаха с вышитым, откидным воротом, перехваченная в талии тонким дешевым пояском, на ногах грубоватые чувяки. Но голова пахаря и все его «обличье» бросались в глаза резким отличием от тысячи мужицких голов и лиц. Интеллигентное, с тонкими чертами, лицо, окаймленное небольшой, красивой формы, русой бородой — от пробора на подбородке она расходилась в стороны бакенбардами. На правильном, красивом носу с тонкой переносицей сидело несколько наклоненное вперед пенснэ, с металлической цепочкой, закинутой на правое ухо. Наклон пенснэ заставлял его владельца, глядя вдаль, приподнимать голову и откидывать ее немного назад, что придавало несколько гордый вид этому, как потом оказалось, чрезвычайно скромному человеку. Из-под белой фуражки выбивались кудри русых волос.

Зная, что Дмитрий Александрович приходится племянником князю Хилкову, бывшему тогда министром путей сообщения, я подумал: «Княжеская порода, ее не спрячешь». Мысленно одел его в шитый золотом мундир, в белые с золотыми лампасами брюки со штрипками и в лакированные ботинки, и в моем воображении встал довольно величавый и изящный придворный...

Соединение в костюме холщовой рубахи и таких же шаровар мужицкого покроя с барской белой фуражкой, каких крестьяне не носили, и с пенснэ сказало мне: Хилков не одевается «под мужика» (как я оделся), а рубашка, шаровары, портянки и чувяки на нем просто потому, что в них удобнее работать. И из дальнейших наблюдений я убедился, что у Дмитрия Александровича не было никакой рисовки, никакой позы — он был до чрезвычайности прост и искренен.

Разглядывал я и мальчугана — его трехлетнего сынишку. Красавец-ребенок — кругленький, розовенький, с удивительно мягкими и нежными очертаниями щек, губ, носа, лба, ушей, бровей и голубых глаз. Шапочка льняных кудрей, окаймлявших его круглую головку и падавших на шейку, довершала образ тех младенцев, которых гениально писал Рафаэль и Мурильо. — «Вот с таких детей они писали свои бессмертные образы», — подумал я.

Письмо Л. Н. Толстого я передал ему, когда мы были уже в хате. Он стал его читать, сидя на деревянной, вдоль всей стены, скамье у простого, как в крестьянских избах, стола. Но стол этот стоял не в переднем или «красном» углу, а посредине хаты, а переднего угла с образами вовсе не было. Обстановку хаты довершали: неказистый посудный шкаф, какой-то ларь или сундук и несколько табуреток. У русской печи, устьем к окнам, полки с кухонной посудой. Всё — из простого, некрашеного дерева. В углу, направо от входа, за ситцевой занавеской — кровать.

И только на одной из стен была довольно большая полка, на которой лежали книги, бумаги, свертки чертежей — признаки интеллигентности хозяев.

Хата внутри была яркобелая, пол и вся утварь поразительно чистые, — очевидно, трудами хозяйки.

Цецилия Владимировна подала нам «снедать»...

—4 дня в Новоселках и все разговоры — потребовалось бы много места. Коротко расскажу лишь общее впечатление от моего посещения Хилковых.

Дмитрий Александрович, князь и крупный землевладелец-помещик, окончательно порвал со своим классом. Своими действиями он совершенно разрушил преграду, отделявшую родовитого барина от трудящегося крестьянства.

Он просто и прямо делал в жизни то, к чему приводило его сознание и совесть.

Поняв, что земельная собственность помещиков — зло, орудие эксплоатации трудящихся земледельцев, Дмитрий Александрович всю свою землю в 700 десятин в Харьковской губ. отдал почти безвозмездно3* крестьянам окружающих деревень.

Стыдно сидеть на шее у трудящегося народа. Каждый человек должен сам физическим трудом добывать себе пропитание, — сказали ему его совесть и разум. И он из всего имения оставил себе участок в 7 десятин, посильный для обработки его личным трудом, без наемных рабочих.

«Надо к земледелию применять добытые наукой и практикой новейшие способы обработки, севооборота, технических культур и своим примером способствовать культурной обработке земли отсталой крестьянской массой». — И Дмитрий Александрович на своем участке ввел целесообразный (кажется, шестипольный) севооборот, и его сарай был полон лучшими тогда сельскохозяйственными орудиями.

Отрицая православие, он и жена его не ходили в церковь, не имели образов в хате, не принимали священников, не венчались в церкви, не крестили своих детей. В момент моего прихода детей у них было двое: прелестный трехлетний кудряш Боря и грудная девочка.

Жили они в описанной хате-мазанке, питались, как семьи крестьян-середняков.

И вот эти простые по форме факты сделали бывшего князя Хилкова понятным, близким, своим человеком для всего окружавшего трудового крестьянства. Средостение было уничтожено.

Окружающие крестьяне (середняки и бедняки) были в своей массе сектантами-штундистами. Секта эта подвергалась жестоким гонениям со стороны царских властей и духовенства.

деревнях. Чаще всех заходил к Хилковым высокий, крепко сшитый мужик, лет сорока, с большой каштановой бородой, почему-то сдвинутой в одну сторону, с такими же волосами, подстриженными в скобку, без единого завитка, висевшими, как мочало. Загорелый, с широким лицом, орлиным носом и острыми глазами, он был вожаком «штунды» в этой округе. Звали его, помнится, Павлом.

Отличительная черта всех этих посещений и разговоров была в том, что все крестьяне держались с Хилковым, как с равным, а Павел, более волевой и энергичный, несколько даже «держал верх» над Хилковым.

Уже тогда, когда я был в Новоселках, в июле 1891 г., над головой Дмитрия Александровича и Цецилии Владимировны нависали грозовые тучи...

Не застав как-то Хилкова, Павел нервно заходил по хате.

— Что делают, что делают, анафемы!

— Что?

— Да как же — попы проклятые! Благочинный — вишь, требовает, чтоб Дмитрий Александрович беспременно крестил детей... Они не крещеные. Мы тоже своих не крестим. Этому не веруем. И грозит, старый пес, что детей отберут, а его вышлют, и жену, Цецилию Владимировну, вышлют... Они не венчаны, не признают... Мы тоже не признаем. Я раньше повенчался, а те, которые у нас молодые, женятся без попов.

— Почему же ты венчался?

— Раньше, говорю, это было! — грубо оборвал меня Павел, — до того, как правду понял. Глуп был, молодой был — тому двадцать третий год пошел. А правду я понял всего тому семь годов. Да какое, ведь, дело, аж злость берет. Так бы, кажись, и пришиб, как песью муху, да закон не велит...

— Кого пришиб бы?

— Да мать его, княгиню Хилкову, старуху...

— За что же?

— Да как же? Она — по старому завету, барыня, княгиня. — Павел произнес эти слова с ядовитой желчью.

По традициям, как это у них, дворян-князей, прозывается... Требовает от сына: «Эти безобразия твои прекрати, не позорь, говорит, нашего княжеского рода, крести детей, венчайся, говорит, законным браком!!». Она Цецилию Владимировну и за сноху не признает...5 «Отбери назад, говорит, от дармоедов землю»... Это от нас, нам он землю всю отдал. Мы, вишь, дармоеды, а она, — он саркастически ухмыльнулся, — труженица, своими ручками хлебушек сеет и жнет, и молотит... Ах, чтоб она сдохла, окаянная!

Мне передавалось негодование Павла, и во мне закипала злоба против «старой ведьмы», какою я себе сразу представил старуху-княгиню.

— А он что? — спросил я Павла.

— Он? Он своего не сдает. Не таковский... А она свое твердит: «Возьми землю от дармоедов, а то все равно отберут».

— Кто отберет?

— Кто, кто? — свирепо заревел он (а его орлиный взгляд, устремленный на меня, добавлял: «дурень, не понимаешь?). — Власть, вот кто, начальство! — выкрикнул Павел.

Когда вошел Хилков, Павел возбужденно стал говорить, что в село приехал какой-то чиновник, следователь, что ли, с урядником...

— Ведут сыск, насчет некрещенных детей, незаконных браков прицепляются. А наши молчат, ничего не говорят. Вы знаете, у нас так постановлено, пиши там в бумагах, что хошь, а мы — ничего не сказали. Ваше дело, что хотите, то и делайте.

————

Образ Дмитрия Александровича, как и Цецилии Владимировны, произвел на меня, юношу, огромное и неизгладимое впечатление. И я был очень благодарен Толстому, что он направил меня к этим поистине замечательным людям.

У меня сложился очень простой вывод от моего посещения Хилкова — делай так, как делает Дмитрий Александрович.

Дмитрий Александрович ничего мне не проповедывал, ничему меня не учил, не наставлял, но я видел его подлинную жизнь и она, только она, повлияла на меня и убедила меня.

Ге

Не помню, почему именно, но на пути от Хилкова к Н. Н. Ге — к его имению Плиски Нежинского уезда Черниговской губернии — мы с Удрисом некоторое время шли врозь и сошлись опять только около Плисок. Удрис ушел вперед, и я его нагонял вдоль железной дороги на Киев.

Проснувшись до восхода солнца от прохватившей меня росы холодного утренника, я вскочил с земли, на которой спал, схватил в охапку сумку, казинетку, онучи, лапти и, чтоб согреться, пустился бежать по тропинке вдоль железнодорожного пути. Пробежал версты полторы — немного согрелся. Присел, оделся. Потом развел костер, поставил чайничек. Удивительно вкусный «кирпичный» плиточный чай, с сахаром в прикуску, и вчерашний черный хлеб после такой ночевки и такого моциона. Душистая горячая влага бежит по жилам и приятно греет. Краюшка хлеба, быстро исчезшая вместе с глотками горячего чая, придает всё больше и больше крепости и уверенности в себе...

Вот и солнце. Совсем хорошо!

Сижу, чаевничаю. Вижу — по пути, по которому я только что пробежал, приближаются два пешехода. Подошли два старика, оба выше среднего роста, крепкие, сухие — под пару. Один с небольшой проседью, другой более «сивый».

— Здравствуйте!

— День добрый.

— Чайку не хотите ли? Еще горячий.

— Спасибо! Мы уж попили.

— Куда путь держите?

— В Киев. Угодникам поклониться.

— Откуда?

— Сибиряки мы, из-под Красноярска.

— Из-под Красноярска? И все пешком?

— На богомолье только пешими ходим, такой закон у нас...

— Под Нежин, к помещику к одному...

— Работенка что ли?

— Да.

— По пути, значит. Идешь?

— Идём.

И пошли. Старик, что помоложе, говорил мне в дороге:

— Заболел я, паря, грызь меня стала есть, всё нутро выжгла, мочи моей не стало. Долго болел. Дал обет — поправлюсь, беспременно пойду к угодникам киевским, свечу им поставлю. Поправился, вот и иду.

— А ты? — спросил я старика постарше.

— Давно я собирался на богомолье сходить, да так год за годом всё откладывал, всё суета да дела мирские, для души-то дела не делал. А тут вот он, сосед мой, собрался. Ну, и я с ним.

«Как всё просто у них! — подумал я. — За десяток тысяч верст пойти «свечу поставить», «по обету». А другой — в неимоверно далекий путь идет «для души» вместе с соседом...»

В этот день я узнал, что значит ходоки-сибиряки. Они ночевали в деревне, которую я прошел накануне, — до меня они утром прошли 4 версты. Идут легко, остановки не частые, короткие. Подтягиваясь, я с ними до вечера прошел 61 версту — и изнемог, дальше итти был не в состоянии. А они оба — как ни в чем не бывало!..

Снисходительно ухмыльнувшись, старик «посивее» — ему было 69 лет, а его товарищу 63 — говорит:

— Молод еще, поживешь с наше, приучишься ходить...

Выяснилось, что они в хорошую погоду «отмахивают» за день верст по 70 ежедневно.

— Ну, час добрый, удачи тебе, паренек! Мы маненько еще пройдем.

И старики-богатыри пошли дальше.

И это — на десятки тысяч верст. Были в «Саровской пустыни», в «Коренной», идут в «Лавру Печерскую». Обратно — по другим «святым местам». И при питании — хлеб, чай и немного малороссийского сала. Один из них — после долгой тяжкой болезни...

————

Не могу забыть еще одной встречи, раньше, перед Тулой, в начале пути. Как-то утром я спустился с полотна железной дороги к пересекавшей его речке, чтоб набрать воды и вскипятить чайник. Развел огонек. Ко мне спустились с полотна несколько крестьян, отправлявшихся на север в поисках работы. Беседуем, угощаю их чаем с сахаром...

Спускается с полотна странник-старик, высокий, худой, в потертом пиджачке, с длинной палкой и сумочкой за плечами. На голове круглая черная шапочка, какие носят ученые. Подходит.

— Мир вам, добрые люди!

— Чайку не хочешь ли? — спрашиваю я.

— Не грех. — Он отстегнул привязанную к сумке железную кружку.

Я налил ему плиточного чая. Он берет его и опускает пальцы другой руки в кармашек рваной жилетки.

— А сахару то что ж?

— Сахару? — Он посмотрел на меня добрыми глазами и улыбнулся. — Кушай на здоровье, а мне — ни к чему, баловство. Человеку что нужно? Чтоб было тепленькое, желтенькое да во рту что-нибудь болталось.

И он двумя пальцами вынул из жилетного кармана круглый гладкий камешек, положил его в рот и отхлебнул из кружки «тепленького»...

Я был поражен. Какая колоссальная духовная сила! Вот истинный философ — стоик, русский Диоген. Камешек в жилетном кармане — это уже принцип, система!

————

А вот и Плиски — конечный пункт моего путешествия, намеченный в Ясной Поляне вместе с Л. Н. Толстым.

сплошь стеклянной, с высокими и широкими рамами, и пристально глядел на нас, ладонью правой руки заслоняя глаза от солнца. На нем белая толстовка, белые брюки и туфли на босых ногах. Длинные седые волосы на голове, идущие от лба назад и падающие завитками на уши и шею, длинная седая борода. Несколько сутуловатая фигура старика, как бы высеченная из белого мрамора, была очень выразительна, образ «библейского старца», сразу бросающийся в глаза.

Это был знаменитый русский художник Николай Николаевич Ге.

Когда я начал говорить, что мы пришли к нему от Льва Николаевича, его проницательные серые глаза над носом с горбинкой пристально вглядывались в меня, потом взгляд их перешел на Удриса, впился в его бледную, худую руку, лежавшую на белой перевязи, потом снова перешел на меня и впился в мой «наряд». Мне казалось, что он своим пытливом взором вбирал в себя оба наши лица и запечатлевал их.

Когда я сказал, что у меня есть к нему письмо от Льва Николаевича и подал его ему, Николай Николаевич заволновался и, взяв письмо, торопливо попросил нас войти в дом и с письмом в руках быстро ушел в другую комнату.

По выражению лица и его движениям я заключил, что Толстой и всё связанное с ним имеют для Николая Николаевича волнующее значение.

————

В Плисках в то время жил его сын, тоже Николай Николаевич, лет 33—35; он жил отдельно от отца в небольшом домике с своей женой, простой казачкой, и детьми. Он «сидел на земле», — на отрезке в 30 десятин от большого имения Плиски. Он и жена его вели хозяйство личным физическим трудом.

У старика Ге был еще сын, но он жил в своем имении и шел по торной дорожке барина-помещика, состоял уездным «предводителем дворянства».

Молодой Николай Николаевич Ге — фигура тоже очень оригинальная и выразительная. Если старик-отец был высечен из белого мрамора, то сын был отлит из бронзы.

Когд старик Ге, после продолжительных разговоров со мной, уже вечером знакомил меня с ним, молодой Ге, вернувшись с полевой работы, в мужицких шароварах и рубахе из грубого холста, сидел на терраске своего домика верхом на скамейке и правил косу. Голова породистая, красивая; обожженные солнцем короткие светлорусые волосы и такая же бородка; загорелое до смуглости мужественное, энергичное лицо. Широко откинутый ворот обнажал крепкую бронзовую грудь. Такие же руки, мускулистые, сильные, до локтей голые, — одна крепко держала косило, другая отбивала молотком косу.

тонко кривилась. К моему энтузиазму и восторженности отца он — я усмотрел в его мимике — относился с некоторой иронией.

————

Я пробыл в Плисках четыре дня, и за это время старик Ге очень много и обо многом говорил со мной одним, без участия Удриса. Я объяснял это тем, что Николай Николаевич видел во мне юношу-энтузиаста, которому можно было внушить нечто интересное. Ну, а Удрис — человек, уже сложившийся, законченный, из него уже ничего не создашь, ему надо только помочь в его тяжелом положении.

Николай Николаевич Ге произвел на меня очень большое и в то же время очень сложное впечатление Он не был по своему душевному складу и по своей реальной жизни так прост, как Хилков.

Старик Ге — помещик, землевладелец, оторвавшийся от своего класса, ни в коей мере не его идеолог, признавал свой класс паразитическим.

«не от мира сего» с «помещиком» и порождало сложную, трудно освояемую комбинацию человеческой личности, — особенно таким «зеленым юношей», каким я был тогда. Мне был понятен и близок радикализм до конца, прямая линия от мыслей и слов к действию. Мне был целиком понятен и близок «князь» Дмитрий Александрович Хилков, понятен и сын Николай Николаевич Ге, но последний не стал мне близким. Почему? Об этом после.

Старик Ге, как человек, взятый отдельно от его класса и социальных условий его жизни, как человек деклассированный, человек сверхдобрый, обнимающий своей добротой весь мир, всё живое в нем вплоть до букашки, искренно сострадал всем угнетенным, обездоленным, обиженным. Он в своей доброте дошел до всепрощения, до прощения даже извергов, палачей и гасителей жизни.

Ге сочетал в себе истину, добро и красоту.

Истину он нашел в моральном учении Христа-человека, в трактовке этого учения Л. Н. Толстым, почему и стал искреннейшим другом Толстого. Добру Красота, проникновенность ею — было основное свойство, ярчайшая черта всей личности прекрасного старца.

Его многочисленные этюды, эскизы и законченная тогда картина «Что есть истина?», привезенная из-за границы и висевшая на стене ателье, говорили о поисках добра и красоты.

Очень характерным для человека «не от мира сего», с всеобъемлющим добрым сердцем был поразивший меня один его афоризм и последовавший за ним диалог между нами, которые я очень хорошо помню.

— Юноша, нет злых людей, а есть только глупые!

Я в недоумении посмотрел на старика.

— Да, да! Люди делают зло, но по глупости, по непониманию. Палачу, например, внушили, что казнят людей вредных, причиняющих зло людям, и что он, отрубая им голову, делает хорошее дело. Он и рубит головы или вешает. А если он поймет, что его обманули, что казнят и хороших людей, он перестанет быть палачом. И этот самый палач любит своего ребенка, свою жену, свою мать. В нем есть добро. И рубит головы не по злобе, а по своей глупости.

Я изумился.

— Ну, а те, кто выносит смертный приговор, или тот царь, который не милует, а велит казнить (я вспомнил Николая I, повесившего пятерых декабристов), тоже не злые люди, а глупые? — спросил я.

— Да, глупые! Они часто бывают глупее палача. Судью так воспитали, вбили ему в голову, что революционеры, посягающие на жизнь царя или на низвержение существующего строя, самые ужасные, злые, вредные люди, и он не по злобе на них, а по уважению к «законам», которые он считает правильными, за такие-то деяния по такой-то статье выносит смертный приговор. А царь так же воспитан, и ему еще вбили в глупую голову, что он должен заботиться о благе народа, а крамольники делают только вред государству и народу. Вот он и считает себя обязанным казнить их.

Я не мог логически возразить на эти рассуждения Николая Николаевича, но внутренне не мог согласиться с ними, и, помню, во мне одновременно были тогда два чувства — первое: нет, это неправда! а второе: этот старик до того добр, что хочет найти прощение даже таким мерзавцам, как палач у плахи и палач-царь, и искренне верит в правду своего афоризма: «нет злых людей, а есть только глупые», и что потому стоит только просветить сознание негодяя, и он перестанет быть негодяем...

Молодой Николай Николаевич Ге, женившись на простой казачке и «сев на землю», разрушил так же, как и Хилков, классовую преграду между ним и народом. Но пребывание старика-«барина» тут же, в имении Плиски, било в глаза мужикам и мешало полному признанию ими Ге-сына своим человеком.

Это важное обстоятельство проводило демаркационную линию между сыном и отцом — чувствовалась какая-то натянутость в их взаимоотношениях.

Сын Ге не был толстовцем-непротивленцем, в нем сидел народник 70-х годов, демократ с революционной закваской. И к толстовству отца он, как мне показалось, относился несколько иронически.

Он был суховат, суров и даже, как мне показалось, озлоблен. Чем? — Этого я не мог раскусить. Мне казалось, что само сидение на земле, обработка ее своими руками — для него бремя, вериги, которые надели на него его идеи и желание разрушить перегородку между ним и народом, и это бремя тяготило его. Он не был доволен своей жизнью и раздражался.

В нем не было той простоты и цельности, как в Хилкове. Тот работал, надрывался, ему очень трудна была с непривычки крестьянская работа, но он «влез целиком в работу» и не тяготился ею и отнюдь не злился.

Молодой Ге справлялся с работой гораздо лучше, она ему легче давалась, чем Хилкову, но она давила его.

В обратный путь из Плисок к Москве я пошел один. Удрис взял курс к брату, в Киевскую губернию. Мы расстались.

IV

ОПЯТЬ В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ

Опять зашагал я вдоль линии железной дороги, теперь уже обратно — от Киева к Курску. Хотел я еще раз побывать у Д. А. Хилкова, но темпы преодоления расстояния пешком были очень медленны, а мне надо было торопиться: попасть в Москву к 16 августа — началу учебного года, и даже раньше, чтоб как-нибудь устроиться в Москве.

От моего капитала (в пять целковых и в «валюте» — книжках для народа) остались копейки и несколько книжек. Ехать по железной дороге, как полагается, билетным пассажиром, я не мог. Поэтому я стал подвигаться к Москве комбинированным способом — днем большей частью пешком, а с сумерок и ночами «зайцем» — в пассажирских поездах под лавочкой, а чаще в товарных на порожних от кондукторов площадках.

— с «выставками» меня немилосердными кондукторами и многочисленными пересадками.

Пункт железнодорожной линии, с которого надо было свернуть на Новоселки, я проехал ночью под лавочкой. Конъюнктура сложилась благоприятная — сочувствующая среда; надо было ее использовать, и благодаря этому я лишился счастья увидеть во второй раз в своей жизни замечательного человека — Д. А. Хилкова.

На станции Козлова-Засека я 3 августа слез с площадки товарного вагона.

К вечеру я вошел в парк Ясной Поляны.

————

мыслей, переживаний. И полились мои рассказы как только Лев Николаевич, радушно меня встретив, стал меня расспрашивать, кого и что я видел, какие мои впечатления.

Я стал рассказывать о своих встречах в пути. Рассказывая, я «живописал» людей и обстановку, в которой я их наблюдал, и тут же давал свои оценки.

В самый разгар моих излияний Лев Николаевич, очень внимательно меня слушавший и наблюдавший своими читающими душу глазами, в которых в то же время светились ласка и доброта, вдруг встал и неожиданно для меня и, как мне показалось, несколько резко прервал меня:

— Подождите рассказывать!

Я смутился и подумал: «Верно, ему моя болтовня надоела. Он торопливо и снисходительно-ласково слушал, а больше не может терпеть, — надоело», — пронеслось у меня в голове.

— Подождите. Вы так интересно рассказываете, что надо и другим послушать. Я позову своих! — И он быстро вышел из кабинета.

Я не только мгновенно успокоился, но был счастлив.

Вскоре в кабинет один за другим стали входить Толстые. Все приветливо здоровались со мной, забрасывая вопросами. Я отвечал коротко с добавлением: «подробности, когда я буду всё рассказывать по порядку».

Пришла и Софья Андреевна. Кажется, в этот же вечер слушал мои рассказы и народный учитель Павел Васильевич Великанов. Во всяком случае, на другой день, 4 августа, он был в числе слушателей.

тот эпизод, на котором он меня прервал.

Я повторил, а дальше полилось, как из рога изобилия. Я рассказывал и отвечал на вопросы.

Это продолжалось довольно долго, пока Лев Николаевич не сказал:

— Ну, на сегодня довольно. Завтра непременно доскажете. Соберемся завтра слушать? — спросил он своих.

— Да, да, непременно. Очень интересно, — раздались голоса Толстых.

— жила вместе с рассказчиком.

————

На следующий день опять собрались в кабинете Льва Николаевича, и я продолжал рассказывать.

Зазвонил колокол к обеду.

— Ну, обедать! объявляется перерыв, «продолжение следует», — пошутил Лев Николаевич. — После обеда доскажете о Ге.

«излиянием души» настолько, что совершенно не помню, не помнил и раньше, где я обедал и что было за моим обедом. Только помню твердо — не «за барским столом» и не у Фомича.

После обеда последовало продолжение моих излияний, пока Лев Николаевич не сказал энергично:

— Ну, довольно! —

А мне казалось, что я далеко еще не все передал, что теснилось во мне и рвалось наружу, и всё очень нужное, очень важное и интересное. Я мог тогда изливать свою душу до бесконечности. Чувства меры у меня не было, и, очевидно, я уже «вышел из берегов», что и заставило Льва Николаевича сказать: «Ну, довольно!».

————

«изливал душу» и «живописал». Лицо Льва Николаевича очень менялось — то он от души смеялся, то черты лица и голос становились строгими, то изумительные глаза его светились какой-то бесконечной лаской и добротой.

Помню три момента.

Первый. Зашел разговор о гимназии. Я сказал, что в пути часто думал про его мне «заповеди» (он улыбнулся): «жить немного ниже своей совести» и «лучшая обстановка для совершенствования та, в которой находишься». И я решил пока не выходить из гимназии — остаться в прежней обстановке. А если будет невтерпеж и потянет в деревню, — а меня сейчас тянет, — то сбегу.

Толстой искренно засмеялся.

— Если все так будут выполнять заповеди (он фыркнул), то их участь незавидна! «Невтерпеж» — и заповедь по-боку...

— Я понимаю «заповедь» в смысле общей линии, направления жизни, как вы мне говорили. А можно ведь, сохраняя общее, главное направление, переменить обстановку... при известных конкретных обстоятельствах, — полувопросительно, полуутвердительно изрек я.

Толстой сказал серьезно:

— Да, если ясно видно, что обстановка угнетает, раздражает и порождает злобу к людям и все попытки примириться с людьми и условиями — не ссориться, уступать — не уничтожают и не уменьшают вражды и злобы, то лучше уйти, переменить обстановку. Но надо испытать себя, действительно ли ты сам хочешь мира, сам не задираешь людей.

«А ты ведь задира, ну-ка, признайся по совести. Ну вот, видишь? Так не надо быть таким задирой, смириться надо, обуздывать себя»...

— Обстановку переменить можно, — продолжал Толстой, — но если сам не направляешь своей воли к примирению с людьми, не прощаешь им их недостатки и не борешься с своими недостатками и грехами, то не поможет никакая перемена внешних условий. Царство божие внутри нас.

Я воспринимал эти слова, которые ясно запечатлевались в моем мозгу, и думал: «Никуда от него не скроешься. А убежишь, сзади пронизывать будет глазами и всё равно доберется до тайников твоей совести»...

Второй момент. Толстой советовал мне чаще, регулярно, ежедневно читать евангелие.

— Вы ведь читаете по-гречески?

— Да. Переводим «Анабазис», «Одиссею», «Илиаду»...

— Так вот я советую вам читать евангелие на греческом языке.

Он вынул маленькое, в черном переплете, греческое евангелие и дал его мне.

— Когда я стал читать евангелие по-гречески, не исковерканное славянским переводом, для меня открылось много замечательного... Читайте это евангелие.

«доброго старого времени» отбили у нас, учеников «классической» гимназии, всякую охоту к классикам — к латыни и к греческому, то я взял в руки греческое евангелие без всякого энтузиазма. Стальной взор немедленно прочел это, и по лицу Толстого пробежала легкая тень неудовольствия.

Мне было приятно другое: подарок от Льва Николаевича Толстого! Память о Ясной Поляне. Буду беречь. А, может быть, ударит час, начну читать...

Он и это немедленно прочел, и тень сбежала с его менявшегося выразительного лица.

Третий момент — для меня незабываем. Дав мне евангелие, Толстой встал со скамейки, я тоже, и мы, не спеша, пошли к дому. Он что-то думал. На углу аллей, — одной к дому, а другой к «моему» сараю — он остановился.

— Ну, до свиданья! Приходите ко мне в Москве, заезжайте сюда. Я буду очень рад вас видеть. , — подчеркнул он.

Он поглядел куда-то вдаль и снова перевел глаза на меня. Они остановились на мне пристально и глядели зорко.

— Вы меня очень интересуете...

Я насторожился, не отрываясь, глядел в его глаза, и каждое его слово навсегда запечатлелось в клетках моего мозга.

— У вас огромная наблюдательность и поразительное уменье схватывать самое живое, самое характерное... Вы меня очень интересуете, и я буду наблюдать за вами в этой жизни, а если она скоро кончится, то из той, другой жизни (он медленно провел рукою в пространство, в сторону и к небу) буду смотреть за вами...

На меня вся эта картина — этот монументальный образ великого писателя и человека, в белом парусиновом костюме, в туфлях на босую ногу, стоящего на распутье аллей парка, освещенного лучами солнца, падающими сквозь листву деревьев и играющими на его огромном выпуклом лбу и на серо-седой гриве волос, и эти его слова произвели огромное впечатление. Я так заволновался, что ничего не мог говорить. Слезы жгли мне ресницы. Я неловко простился и пошел к сараю...

— Буду смотреть за вами! — повторил Лев Николаевич мне вслед глубоко-проникновенно, строго и ласково вместе.

Я чувствовал на себе и в себе проникающий меня сзади насквозь взор стальных глаз...

Основное ощущение от этих слов яркой молнией пронизало и заслонило собою сонм вихрем закружившихся во мне мыслей и чувств.

— Проник, проник в самые тайники мои, в «святая святых», угадал, увидал, о чем я ни звуком не обмолвился ни в июне, ни теперь... Ведь я во время нравственного переворота в январе этого года ощутил и осознал в себе и сказал себе — ты должен им быть!

И этот величайший писатель-художник, гениальнейший чтец и знаток души человеческой, так многозначительно говорит мне: «Буду смотреть за тобой, — что ты сделаешь в жизни с своим даром огромной поразительного уменья схватывать самое живое, самое характерное».

Этот момент навсегда высек во мне, как бессмертной надписью на каменных скрижалях: «Смотри, не потеряй своего дара. Ты должен им служить людям, всему миру, правде, добру и красоте!..» Вот завет мне великого человека и величайшего писателя.

————

Больше я не видал Льва Николаевича. Не был ни в Ясной Поляне, ни в его доме в Москве.

Примечания

1 Михаил Фомич Крюков, лакей в доме Толстых.

2 «Князь» — помешанный крестьянин деревни Лисьи Переярки, Блохин. Толстой писал о нем в XXXVIII гл. своего трактата «Так что же нам делать?» Е. И. Попов в своей неизданной автобиографии рассказывает о нем следующее:

«Это был крестьянин из недалекой деревни Лисьи Переярки. Во время войны с Турцией в 1878 г. он как-то пристроился к интендантству, насмотрелся на роскошную и разгульную жизнь интендантов, офицеров и всякого начальства. У него помутилось в голове, он решил, что только они настоящие люди и настоящая жизнь, и с тех пор он стал делить всех людей на князей и мужиков. Себя он считал князем и называл князьями всех, к кому он обращался лично: «вы, князь; вы, княгиня, княжна...» Когда ему говорили, что какой же он князь, когда в Лисьих Переярках известны все его родичи, то он рассказывал: «Когда государыня императрица возвращалась с войны, то она проезжала через Лисьи Переярки, и она меня там родила и оставила в Лисьих Переярках. Так что государь император мне братец. И мы с ним поделили Россию поровну, он царствует в своей половине, а я в своей. Он прислал мне много денег, целую комнату бумажек, все стопками, все стопками, только вот губернатор задерживает доставление получения... Прошу вас, князь, ко мне на бал и на вечерний стол!» — «Да какой же ты князь, Блохин, ведь мы знаем твою жену и детей.» — «Это вы нарочно, князь, — говорил Блохин, лукаво улыбаясь, — моя супруга на войне». Когда спрашивали Блохина, что делают князья и что мужики, он отвечал, что князья живут для разгулки времени, а мужики должны работать. Если же ему говорили: «А что, если мужики не захотят работать?» то он серьезно говорил, что это никак невозможно, что такого закона нет и что их нужно ружьями, пушками и шомполами. Да мужикам теперь и нетрудно работать, для них придуманы всякие машины, а за границей уж переменили календарь, так что в году 2 раза сеять будут. «Доложу, князь, доложу (любимая поговорка). Прошу вас на бал, княгиня»... Сам Блохин был добродушного, веселого нрава, любил зайти на кухню поплясать под гармонию. Ходил он всегда в теплом осеннем пальто, у которого изнутри были нашиты карманы, в которых помещалась разная деревенская мелочь: иголки, наперстки, крестики, пуговки и т. п., которыми он торговал как будто только из любви к делу, так как его везде охотно принимали и кормили».

3 «Знакомый» — учитель детей Толстого, Алексей Митрофанович Новиков (1865—1927), впоследствии профессор медицинского факультета в Ташкенте. О печатании рассказа «Франсуаза» см. стр. 104—105.

4 —1914) — единомышленница Толстого, жена помещика и юриста К. Н. Анненкова. Бывала в Ясной Поляне и состояла в переписке с Толстым. Некролог ее см. в статье К. С. Шохор-Троцкого «Памяти отошедших друзей» («Ежемесячный журнал» 1914, № 12).

5 Мать Д. А. Хилкова, княгиня Юлия Петровна Хилкова, в 1893 г. добилась того, что у ее сына были отобраны двое его малолетних детей и отданы ей на воспитание.

1* Слова Л. Н. Толстого обо мне в письме к В. Г. Черткову от 4 августа 1891 г.

2* Слова Л. Н. Толстого обо мне в дневнике от 25 июля 1891 г.

3* Крестьяне должны были оплатить долг в дворянский банк, падавший в 10 рублей на десятину. ().

Раздел сайта: