Мейендорф Р. М.: Страничка воспоминаний о Льве Николаевиче Толстом

СТРАНИЧКА ВОСПОМИНАНИЙ
О ЛЬВЕ НИКОЛАЕВИЧЕ ТОЛСТОМ

Было это в январе 1895 г. С моей младшей сестрой я была приглашена недельки на две к моему дяде Адаму Васильевичу Олсуфьеву, в его подмосковное имение, сельцо Никольское, Клинского уезда, где дядя, тетя и их 38-летняя дочь1 жили безвыездно зиму и лето, а два сына, тоже уже взрослых2, бывали наездами.

Вдруг получаем мы письмо от двоюродной сестры; она пишет: «Не приезжайте. К нам хочет приехать Лев Николаевич Толстой; он приезжает к моему отцу, чтобы отдохнуть от поклонников, и поэтому во время его посещений мы уже никого не зовем». Надо сказать, что вся семья дяди была в самых дружеских отношениях с семьей Толстых. Легко понять наше огорчение, а затем и нашу радость, когда другое письмо от дяди гласило: «Приезжайте, только ведите себя просто, не как поклонницы, не лезьте с вопросами, не надоедайте».

И вот мы в старинной усадьбе, занесенной снегом и окруженной большим старинным парком с прочищенными дорожками.

Увидели мы Льва Николаевича вечером. Он только-что вернулся с прогулки в кожухе, в высоких валенках, в меховой шапке, весь покрытый снегом. Надо сказать, что Толстой не любил гулять по прочищенным дорожкам. Худой, коренастый, всегда деятельный старик, он любил выйти за ограду сада и бродить по снегу, куда глаза глядят. Раз как-то мы, молодежь, задумали вечером пойти по его следам, но нам скоро пришлось отказаться от своего намерения: глубокие ямы в рыхлом снегу от его валенок были на таком большом расстоянии, что мы вернулись домой и объявили, что «нам не по силам итти по стопам Толстого».

Гостил он у дяди со своей старшей дочерью, Татьяной. Она помогала ему в это время готовить к изданию его небольшой рассказ «Хозяин и работник». Вот в чем состояла ее помощь. Отец давал ей тетрадку, испещренную помарками, добавлениями на полях, значками, указывающими, что̀ читать раньше, а что́ позже, и она должна была переписать это в другую тетрадь, для того чтобы ему легче было перечесть свое сочинение и судить, что и где надо изменить. Затем он, редкие части оставляя, как есть, снова приводил всё в тот вид, который свойствен черновикам ученических сочинений (при переписке специально для этих изменений оставлялась целая половина страницы). Татьяне приходилось просиживать за этой работой целые вечера, ибо работа эта повторялась не раз и не два, а три, четыре, а иногда и пять раз. Сколько любви и преданности было вложено в эту черную работу, может сказать лишь тот, кто видел, с каким терпением и стойкостью принималась Татьяна снова и снова за свое дело, уходя от общества остальной молодежи.

с сестрой норовили встать к восьми часам, как бы поздно ни легли накануне, чтобы притти пить чай одновременно со Львом Николаевичем. Но он чая не пил: ему готовилась жидкая каша — ячменная, овсяная или гречневая. Еще до этого завтрака Лев Николаевич убирал свою комнату; он не позволял этого делать ни дядиной прислуге, ни даже своей дочери. После завтрака он либо писал, либо шел гулять, а иногда предлагал и нам пройтись с ним.

Надо сказать, что обращение его с окружающими было самое простое, и нам легко было выполнить наше обещание, т. е. вести себя не как поклонницы. Незадолго до моей поездки к дяде я была приглашена в Петербурге в один дом «на Неплюева». (Неплюев проповедывал тогда какую-то свою религиозную секту3). Неплюев сидел около общего стола, обводил присутствующих долгим взглядом; все замолкали; он начинал говорить. Говорил долго, наставительно, тоном, не терпящим возражения. Ему можно было ставить вопросы; он снисходительно их выслушивал и давал на них длинные, непреложные ответы. Атмосфера была такая, что всем стало бы неловко, если бы кто-нибудь осмелился высказать самостоятельное мнение; мнение кого-нибудь другого, но не его, Неплюева, было бы здесь вполне неуместно: сам Неплюев налицо; он один интересен; он один может говорить.

Не то Толстой. При нем поднимался самый оживленный, горячий обмен мнений, как это бывает в кругу молодежи. Лев Николаевич искренно интересовался мнением окружающих, вникал во все возражения, сам ставил вопросы, сам подчеркивал случаи, где ему трудно было решить, так ли надо поступить или иначе. Он думал вслух; он высказывал мысли, тут же приходившие ему в голову, в сыром виде; он не был уверен, что нашел лучшую формулировку их, и слова окружающих только помогали ему усмотреть, что он опустил или не договорил, или выразил неясно. С ним можно было спорить. Помню, как меня тогда приятно поразило, что он с интересом спорил не только с дядей, с тетей и с другими более взрослыми собеседниками, но и со мной и с моей младшей сестрой, имевшей на вид не более восемнадцати лет. Он оставался всегда художником-психологом и потому, быть может, и интересовался каждым встречавшимся ему человеком. Да и мнением тех, кого он уважал, он интересовался. Как-то раз мне пришлось присутствовать при его разговоре с моей двоюродной сестрой. Он ничего не утверждал. Он говорил, как его мучают некоторые вопросы, как он желал бы найти на них ответы. Да! Толстой умел ставить вопросы! Ставил он их выпукло, ярко. Он сам их переживал. Переживал искренно, глубоко, мучительно. Он искал истину. Правда, давал он и ответы на свои вопросы, но сплошь и рядом эти ответы не удовлетворяли его самого. Если заурядный проповедник встречает молодое существо и ему удается разрушить его прежнее миросозерцание, — он ликует. А вот как чувствовал себя Толстой в подобных случаях. Раз вечером за ужином поднялся вопрос о боге, о бессмертии души и о прочих религиозных предметах. В моих мнениях и мнениях сестры он не мог не заметить того православного воспитания, которое мы получили. На следующее утро я встала раньше сестры и оказалась в столовой с ним вдвоем.

— Я сожалею, что увлекся вчера, — сказал он мне, — я не принял во внимание молодость вашей сестры, я напрасно, быть может, высказывал мысли, которые могут смутить ее душу.

живого общения с ним. Не виноват он, что люди, падкие на авторитеты, принимали всякое слово его за аксиому. Поклонники его разносили его ответы, как непреложные истины; а он снова и снова возвращался к тем же самым вопросам, снова ставил их и искал нового их разрешения. И мы не должны останавливаться в нашем вечном стремлении искать разрешения этих вечных вопросов.

Как я уже сказала, здоровье у Льва Николаевича было крепкое, а натура деятельная. Он любил музыку. Он не был виртуозом фортепианной игры, но он любил подойти к инструменту, открыть легкие ноты, партитуру какой-нибудь оперы и, что называется, побренчать. Иногда он предлагал кому-нибудь из нас поиграть с ним в четыре руки. По поводу музыки не могу не упомянуть о сравнении, которым он поделился со мной во время утренней прогулки.

— Основание горы широко, — говорил он. — Широк и слой людей, способных понимать народную музыку, народную песню. Моцарт, Бетховен, Шопен стоят уже выше; их музыка сложнее, интереснее, ценителей ее тоже очень много, но всё же не так много, как первых: количество их изобразится средней частью горы. Дальше идут Бах, Вагнер; круг их ценителей еще уже, как и уже верхняя часть горы.

В то время появилась уже новейшая музыка, в которой диссонанс как бы спорил с гармонией, создавая новую, своеобразную гармонию. Толстой ставил ее еще выше на своей горе, но затем не без юмора добавил:

— А в конце концов появится музыкант, который только сам себя и будет понимать.

— Скажите 15-летней девушке, — сказал Толстой: — знаете ли, что вы завтра можете умереть? — Вот вздор какой! — ответит она вам. Вот это — молодость.

Трудно более кратко и более ярко охарактеризовать молодость, как непобедимое чувство силы и жизни.

Лев Николаевич, живший в северной России, с интересом слушал рассказы о юге. (Я выросла на Украине и знала тамошние условия жизни.).

Как-то я рассказала, как в 70-х гг., когда наша семья поселилась в глухом имении Киевской губернии из ближайшего местечка два раза в неделю приезжал к нам мясник; в восьми верстах жили наши знакомые и им возил мясо другой мясник; они хвалили его мясо, и моя мать просила их прислать его к нам; но, несмотря на повторные предложения, мясник этот так и не появился у нас: оказалось, что мясники поделили между собой уезд и, чтобы не создавать конкуренции друг другу, не вторгались в чужой район. Лев Николаевич заметил:

— Это и в наших краях проделывают торговцы.

На следующий вечер, переписывая рукопись «Хозяина и работника» (мы с сестрой получили позволение помогать Татьяне Львовне в ее работе), я нахожу на полях следующую вставку, дополняющую характеристику Василия Андреевича Брехунова: «Между ним и уездными купцами уже давно был установлен порядок, по которому один купец не повышал цены в округе другого».

Проведя две недели под одной кровлей с человеком, на которого взирал мир, я имела исключительное счастье видеть его в интимной обстановке тихого, культурного уголка, где он чувствовал себя чуть ли не более дома, чем в Ясной Поляне, под постоянными взглядами меняющейся любопытной толпы. Семья дяди, два учителя сельской школы, доктор усадебной больницы, обслуживавшей окрестное население, кое-кто из ближайших соседей, тишина деревенской жизни, хорошая старая библиотека — вот обстановка, среди которой любил иногда побывать великий писатель. Прошло уже много лет с тех пор, но память моя удержала в конкретной форме те несколько штрихов, которые я изложила в этом очерке.

Едучи обратно в Петербург, я по поручению Льва Николаевича везла Н. Н. Страхову уже готовую к печати драгоценную рукопись «Хозяин и работник».

Уральск-окружной

Примечания

1 Семейство Олсуфьевых в то время составляли: Адам Васильевич Олсуфьев (1883—1901), его жена Анна Михайловна, рожд. Обольянинова (1835—1899) и их дочь Елизавета Адамовна (1857—1898).

2 —1918) и Дмитрий Адамович (р. 1862 г.) Олсуфьевы.

3 Николай Николаевич Неплюев (1815—1908) — основатель в Глуховском уезде Черниговской губ. сельских школ и общин «Крестовоздвиженское трудовое братство». См. о нем книгу Абрамова «В культурном скиту», изд. «Жизнь и знание», Петр.