Серебров Александр (Тихонов А. Н.): Ясная поляна

ЯСНАЯ ПОЛЯНА

…В полутемной прихожей с крохотной каморкой для привратника нас встретил чрезмерно учтивый человек: средних лет, плосколицый, бритый, с черными усиками. Узенький, короткий в рукавах пиджачок и брюки навыпуск. Он провел нас темным коридорчиком через проходную комнату в «приемную» и вежливо попросил подождать.

Никак я не предполагал, что в доме Толстого могут быть такие комнаты! Это был какой-то подвал с низкими каменными сводами и окошками в железных решетках. Из потолка торчали толстые железные крюки и кольца, напоминая о средневековых пытках. Скрашивало этот каземат только то, что он был чисто-выбелен и жарко натоплен. По углам стояла мягкая мебель в чехлах из парусины, у окошка — небольшой шкаф с книгами.

Ждать пришлось оскорбительно долго. От голода и после мороза в тепле клонило ко сну. Я успел уже сладко задремать, как вдруг почувствовал, еще не открывая глаз, что па меня кто-то пристально смотрит.

похожим на деревенского плотника. Его лицо выражало стремительность и жадное любопытство. Особенно жадными были его светлые, глядевшие исподлобья глаза. Они хватали каждого из нас и как будто даже приподнимали слегка на воздух, чтобы определить, сколько мы весим. Взвесив одного, они сейчас же хватались за следующего. И по мере того как происходило это странное взвешивание, глаза у старика темнели и гасли, лицо становилось неприветливым.

По всей видимости, мы ему не понравились.

Кивнув нам головой, старик быстро прошел на середину комнаты, к круглому столику, покрытому вязаной с дырочками скатертью, и остановился там, ожидая, что мы скажем. Он стоял, выпрямившись, откинув назад плечи, обе руки за поясом.

Мне надо было говорить первому, но спросонок я никак не мог прийти в себя, да и напугал меня своим внезапным появлением этот суровый старик. Вместо заготовленной речи, я глупо, по-мальчишески сунул ему наш адрес. Папка, кое-как склеенная жеваным мякишем, попав ему в руки, сейчас же разломилась, и угол опять повис, как тряпка.

— Извините… В дороге… нечаянно!..— пробормотал я, сгорая от стыда.

— Неужели только за этим и приехали?

Вопрос прозвучал, как пощечина, недоставало только слова «дураки».

Я вспылил и уже готов был ответить дерзостью, но, на мое счастье, «Немец» выступил вперед и спокойным, как всегда, голосом стал обстоятельно объяснять старику, что, конечно, адрес — это только предлог для поездки, что, в сущности говоря, мы осмелились беспокоить великого писателя только потому, что нас послало делегатами студенчество, собравшееся такого-то числа на вечеринку, где под председательством Владимира Галактионовича Короленко был выслушан ряд докладов, и решено было выразить вам, Лев Николаевич, чувство глубочайшей любви и уважения, и, кроме того, поручено нам, пользуясь встречей с вами, выяснить ряд проблем, интересующих студенчество: во-первых, детальное содержание вашей аграрной программы; во-вторых, ваше отношение к студенческому движению; в-третьих…

Спокойствие «Немца» подействовало на Толстого отрезвляюще. Ему как будто стало стыдно за свою резкую выходку. Не прерывая оратора, Толстой пробежал глазами текст адреса и сказал сухо и нравоучительно:

— Вы, как и полагается, хвалите меня в вашем письме за какие-то мои революционные заслуги. И хвалите совершенно напрасно. Я вовсе не революционер в том смысле, как вы это слово понимаете. Мои политические убеждения — не что иное, как следствие и часть моих религиозных убеждений, которых вы, вероятно, как следует не знаете, а если и знаете, то, конечно, их не разделяете. Ведь не разделяете?

— Нет! — крикнул я с отчаянием.

Толстой отметил взглядом мое присутствие в комнате и продолжал тем же нравоучительным тоном, не делая в продолжение всей речи ни единого жеста:

— Без сомнения, вам, в вашем теперешнем положении, трудно меня понять: вы еще слишком молоды и слишком мало думали о том, что составляет истинную сущность и назначение жизни. Взамен того вы предпочитаете довольствоваться дешевыми брошюрами, где поверхностно излагается в корне неправильное учение некоторых немецких социалистов о рабочем движении и революции. Между тем дело вовсе не в революции, а в том, чтобы перестать делать все то дурное, что люди делают,— и тогда не нужны будут никакие революции. Чтобы затопить печку, надо сперва высушить дрова, а пока дрова сырые, то, как вы их ни перекладывайте, печка все равно не разгорится…

Его манера говорить уже сама по себе вызывала желание противоречить, а ссылка на «сырые дрова» была мне хорошо известна по литературе.

«И этот забыл о растопке, а еще — Толстой!»

Я чувствовал себя свалившимся с неба.

«Неужели,— думал я,— вот этот злой старик с большими ушами, читающий скучную проповедь,— неужели это и есть Лев Толстой? Стоило из-за этого мерзнуть!»

У меня пропала охота его слушать, хотя он еще долго говорил о необходимости самоусовершенствования, о воспитании народа в духе истинного христианства и о том, в чем состоит это истинное христианство.

— В том, что вы слышите, нет ничего нового,— продолжал Толстой, как бы читая по писанному.— Лучшим умам человечества давно уже были известны эти простые и непреложные истины, но большинство людей о них теперь забыло, и вот, чтобы ежедневно напоминать людям об этих простых истинах, я составил календарь, где на каждый день помещено одно из этих мудрых правил2. Посмотрим, что там сказано на сегодняшний день.

Он достал из книжного шкафа небольшую желтенькую книжку и, подойдя к окну, стал ее перелистывать, близоруко вглядываясь в текст.

Я переглянулся с товарищами, и у нас у всех мелькнула одна и та же мысль:

«Больше тут делать нечего… Надо уходить!»

Мы смотрели на сгорбленную, с торчавшими из-под блузы лопатками, спину Толстого и ждали, когда он повернется, чтобы с ним проститься.

Я его не узнал. Толстой смеялся. Но как смеялся! Недавняя суровость отражалась только на лице и в глазах Толстого, смех же захватывал его целиком. Смех хранился у него где-то внутри и оттуда распространялся по всему телу: у него прыгали плечи, тряслись руки, поджимался живот, глаза были полны веселых слез. Смеялась каждая морщинка на лице, каждый волосок в бороде. Смеялся он беззвучно. Легкое старческое покашливание свидетельствовало только о том, что и внутри у него тоже все смеется.

— Ах, как это хорошо! Как это прекрасно сказано! — восклицал он, размазывая по-детски, кулаком, крупные слезы.— И, главное, как раз для меня! «Человек, стоящий на цыпочках, не может долго стоять». Как это метко! Я каждый день читаю эту книгу и всегда нахожу что-нибудь для себя полезное. Очень вам рекомендую! Очень!.. А на земле надо стоять вот как!..

Чтобы показать, как надо стоять на земле, он широко расставил валенки и, все еще смеясь, слегка присел, как бы готовясь прыгнуть. Потом сгреб нас всех троих в кучу и стал подталкивать в спины, весело приговаривая:

— Пойдемте обедать!.. После поговорим!.. Поди проголодались с дороги?

— У-у, какой сердитый! Обиделся на старика?.. После вечернего чая Лев Николаевич встал из-за стола, потер кулаки и, улыбаясь, пригласил нас:

— Давайте поговорим по-настоящему.

Вечером он был веселый и как будто чем-то приятно взволнован.

Мы уселись тут же, в столовой, за круглым столом, на котором горела лампа с огромным абажуром, похожим на полураскрытый зонт.

— Значит, вы социал-демократы? — спросил Лев Николаевич без всяких предисловий.

— Да! — подтвердили мы не без гордости.

Он налег на стол, засунул узловатые пальцы в бороду под самое ухо, прицелился к нам взглядом и выпалил:

— Ну, а к девкам ходите?

— Чего там, знаю, что ходите! Я сам молодой ходил. И к девкам ходил, и шампанское пил, и «Казаков» на биллиарде проиграл! Не скрываю, дурно поступал! Но мы по крайней мере этого не скрывали и даже, наоборот, хвастались этим. А вы что за люди,— не понимаю! Какие-то ненастоящие, точно вас всех ваш любимый Максим Горький выдумал!

Он перестал шутить и заговорил серьезно, с твердыми интонациями в голосе:

— Считаете себя социалистами, а пользуетесь проституцией. Нехорошо!.. Бунтуете против правительства, а сами готовитесь в чиновники! Сидите на родительской шее, читаете книжки, эмансипируете курносых курсисток и думаете, что вы лучше всех и что вы вправе руководить не только людьми, но и целым государством… А работал ли кто-нибудь из вас с мужиками в поле или с рабочими на фабрике? Знаете ли вы, что думает и чего хочет крестьянин, не вычитанный из книжки, а настоящий — в лаптях и в навозе? Уверен, что не знаете! Так как же вы решаетесь говорить и писать от их имени? Подстрекать их к забастовкам и к убийствам?.. А сидел ли кто-нибудь из вас в тюрьме?.. Так какие же вы революционеры?.. Человек, которого не ели тюремные вши, не знает, что такое государство. Вошь—убедительнее наших брошюрок!

— Дело не в том, чтобы прогнать шайку разбойников, которые правят Россией, и заменить их парламентом и адвокатами. Современное общество так далеко зашло, что никакие конституции и восьмичасовой рабочий день уже не помогут. Надо изменить весь строй, понимаете ли, весь, снизу доверху — от мужицкого надела до философии! Тут никакие полумеры не годятся! Я понимаю мужиков, которые грабят помещичьи земли, понимаю анархистов, которые бросают бомбы… Это дурно, это очень дурно, но понятно… Я даже сказал об этом Короленко, когда убили Сипягина, потом одумался и послал ему сказать, что сглупил, а потом опять передумал по-старому…

— А причем же тут христианство? — уязвил его длинноволосый студент.

У Толстого вспыхнули глаза.

— Христианство? Христос стал христианином только на кресте! — крикнул он запальчиво и сейчас же осекся.— Впрочем, об этом надо еще подумать…

Он подозрительно оглядел нас, быстро, толчками, как ястреб, поворачивая голову от одного к другому, и заговорил еще строже, еще напористее:

— В России гадкое и дурное правительство! Оно само ведет народ к революции. С этим уже ничего нельзя сделать… Революция будет ужасная, истребительная… Это самое большое преступление, и виноваты в этом обе стороны.

— …Революция пробудит в народе сознание. Цивилизация зиждется на рабстве. Без рабов невозможны ни пароходы, ни телеграфы, ни университеты. Рабство надо уничтожить… Цивилизация — это не прогресс, это только возраст. В молодости мы меньше знаем и умеем, чем в старости, но где, когда, кем было доказано, что старый человек лучше, счастливее юноши?.. Пока существует государство, человек не может быть свободным и счастливым. Разумеется, я говорю не о будущем государстве, основанном на равенстве в труде и уважении друг к другу, я говорю о нашем, теперешнем государстве, основанном на обмане, насилии, военщине и порабощении низших слоев населения богатыми. Но не надо ждать, когда придет это будущее государство — неизвестно, когда еще оно придет,— надо сейчас же, ничего не дожидаясь, поступить во всем так, как будто оно уже пришло, и тогда оно действительно придет. Надо поступать так, как поступают духоборы, которые живут вне теперешнего государства, по законам любви и бога… Пока существуют пьяницы, существуют и кабаки. Перестаньте пить вино, не будет и кабаков… Мне сообщили, будто духоборы в Канаде, чтобы не насиловать животных, отпустили их на волю и начали руками обрабатывать землю. Это уже излишнее увлечение, от избытка энергии, как бывает в паровозе избыток пара, который надо выпустить.

Начиная фразу, Лев Николаевич ставил на стол локоть, наклонял к собеседнику кулак и постепенно раскрывал его, как бы показывая на ладони свою мысль. Закончив фразу, прятал кулак за пазуху, вынимал оттуда следующую мысль и опять подавал ее на ладони. Руки у него были жилистые и узловатые, как корневища.

— …Ну, допустим, вы произвели революцию, учредили новый порядок, а дальше что? — гремел он из седого облака бороды.— Формы новые, а содержание старое? Люди остались прежними? Так это уже было! Французская революция свергнула и короля, и богачей, и духовенство. А чем она кончилась? Наполеоном… конкордатом… фабрикантами!.. Я не за правительство и не за революционеров, я — за народ: за мужика, за рабочего!

Хотелось многое ему возразить, хотелось сказать, что вместе с революцией придут и новые люди, что если он за народ, то, значит, и за революцию, ибо революции делаются народом, но ничего этого сказать было нельзя. От этого человека исходила какая-то подавляющая сила. В самой противоречивости его суждений была своя особая убедительность. Он нависал над нами, как огромная глыба. Сопротивляться, возражать — бесполезно, одно только ощущение: вот-вот сейчас задавит!

— …Находятся такие умники, которые пишут, будто я отрицаю общее благо и приглашаю подчиняться не только царю, но даже становому приставу. Это, конечно, от большого ума… Я говорю не об этом, а о том, что чем меньше люди будут хлопотать о так называемом «общем благе» и чем больше думать о своей душе, тем легче будет достигнута цель, тем меньше будет убийств, насилий и казней. Ради самого себя вы не решитесь убить другого человека, ради ближних — это уже легче, а ради «общего блага» — убивают тысячами.

…Не помню, не то я читал, не то слышал такую притчу: люди осаждают крепость, стены толстые, вековые, разрушить их трудно… Осада длится долго… жертв миллионы. Осаждающие пришли уже в неистовство… Бросаются на стены с голыми руками, разбивают о стены головы… А в стороне сидит человек и о чем-то думает. «Ты почему не лезешь на стену? Трус! Дезертир!» — кричат ему люди. Л это был тот самый человек, который выдумал динамит!

— Все-таки динамит. А христианство проповедует любовь к врагам! — снова вмешался длинноволосый студент.

Толстой на мгновенье остановился, как лошадь перед барьером на скачках.

— Любовь — это в будущем!

— Современное общество построено на насилии: сильный насилует слабого, богатый бедного. Все это против бога и совести. И первое, что надо сделать,— не участвовать в этом насилии, не быть участником грабежа.

Он уже не показывал своих мыслей на ладони, он стискивал их в кулак и швырял в нас афоризмами, как булыжниками.

— Мир создан нашим сознанием и им же будет разрушен! Взрывают не бомбы, а идеи!.. И самая разрушительная из них — христианская идея непротивления злу насилием! Только глупцы могут говорить, что это идея слабости. Откуда же такое количество мучеников и подвижников?.. Слабость не может родить силу! И почему властители всех времен боялись этой идеи больше всяких революций и преследовали ее сторонников как опаснейших врагов?.. Революционеры обрубают у дерева ветви, христианство рубит дерево под корень!.. А вы бегали когда-нибудь на гигантских шагах? — спросил он неожиданно.— Помните, как это делается? Надо бежать не вокруг столба, а прочь от него, в сторону. Так же и с современным государством, и с обществом; надо бежать от них прочь, и чем с большей силой вы побежите прочь, тем выше подыметесь!

Он откинулся на спинку кресла, как бы желая этим показать, что все главное им уже сказано.

Лев Николаевич подобрел и посматривал на нас с насмешливым добродушием, как великан на лилипутов. Мы все еще целиком были в его власти.

— …Случай с сестрой, которую на ваших глазах насилует разбойник, вы прочитали у Владимира Соловьева…4 Холодный человек с жирными волосами… Мне всегда приводят этот случай, когда говорят со мною о непротивлении злу насилием. А я вот прожил на свете семьдесят пять лет и ни разу о таком случае даже и не слыхал, между тем как обычное насилие встречаю на каждом шагу. Так не проще ли признать такой случай исключением, хотя бы потому, чтобы ради него не оправдывать все остальное насилие?..

— …Бог есть все то, частью чего я себя чувствую… Впрочем, об этом вы прочитайте лучше в моих сочинениях…

— … А может быть, я и пишу роман? Откуда вы знаете?— Он хитро усмехнулся.— Грех-то ведь, как говорится, сладок!.. Литература — большая сила, но пока еще в плохих руках… Она заменяет мужчинам деторождение… Вероятно, поэтому женщины так мало и так плохо пишут.

— …Максима Горького — люблю. Пишет он ненатурально, а чувствует и видит хорошо… С виду он такой простой, хорошо рассказывает, а на самом деле — соглядатай. И не любит он нас, наверно? Настоящий пролетарий!.. Рассказывал он как-то мне, как он на Волге, когда грузчиком был, фертепьяно на спине таскал… Так вот, кажется мне, что так называемую «культуру» он тоже у себя на спине таскает. Тяжело, а тащит. А зачем? Без этой культуры-то он лучше!.. Книжек много начитался — и не тех, что нужно!.. Нет, вы лучше Чехова читайте! Какой он скромный, милый человек и как тонко пишет! У него, как у Пушкина, каждый найдет что-нибудь себе по душе… Жаль только, что атеист!.. Хотя я с ним часто о боге разговариваю. О боге-то по-настоящему можно говорить ведь только с атеистами!

— А вы боитесь смерти? — спросил я.

На этот раз Лев Николаевич сам немного опешил. Он потемнел, брови нависли над глазами.

— А вам зачем это понадобилось знать? — спросил он резко.

Но постепенно его лицо просветлело.

— Хорошо, я вам отвечу… Человеческая жизнь — это сознание. Пока у меня будет сознание, я не умру, а когда у меня сознания не будет, мне будет тогда все равно.

Этот туманный ответ показался мне откровением, но позже я узнал, что Толстой заимствовал его у Эпикура.

Мой вопрос вывел его из равновесия, он долго хмурился, ворочался в кресле, потирал живот и, наконец, как бы продолжая все ту же мысль о смерти, произнес загадочно: — Как вы думаете: если сломать рояль, музыка останется? Вот то-то же!

После этой стычки в беседе произошел перелом. Стороны внутренне разъединились. Ответы Толстого стали короткими:

— …Студенческое движение — это семейное дело! Народ его не понимает! Да и я тоже!

— А зачем же вы подписали протест против избиения студентов на Казанской площади?5— спросил длинноволосый студент.

— …Просили, и я подписал… Я не ради студентов, я— против насилия…

— …Забастовка—хорошая мера, если она с общего согласия и без принуждения. Но ведь вы-то бастуете не против науки?

— …Науку я не отрицаю, но обойтись без нее могу.

— …Народ нужно любить. Трудно это, а надо. Человек, который оторвался от своего народа, — уж не человек, а пыль на его дороге. Куда ветер подует, туда ее и несет… Такова наша интеллигенция…

— …Ницше — сумасшедший, а те, кто его читают,— дураки!

— …Если в каждом человеке есть частица бога, то во сколько же раз его больше в целом народе? Именно поэтому иной раз простая баба знает больше, чем все ваши Дарвины и Мечниковы!

— …Да, русский народ — самый талантливый и самый несчастный… А сколько среди него самородков! Вот не дальше, как сегодня… Впрочем, об этом надо всем рассказать…

Пользуясь предлогом, чтобы прервать уже надоевший ему разговор, Толстой встал и подошел к обеденному столу, где за самоваром сидела вся семья во главе с Софьей Андреевной, которая с корзиночкой на коленях опять что-то вязала на спицах.

— Соня, послушай, какой со мною интересный случай сегодня, — начал Лев Николаевич, заранее улыбаясь тому, что он расскажет.— Гулял я после обеда. Устал немного. Зашел в Кочаки отдохнуть. Трактирщик меня знает, спрашивает, не нужна ли лошадь — меня подвезти. А против меня за столом сидит какой-то мужичонка… Плюгавенький такой, наверное пьяница… Полушубок по швам лопнул, белая шерсть торчит… Незнакомый… Подмигнул мне и говорит вот так, нараспев: «Не-ет, ему лошадь не нада! Он сам дойдет! Видать, он старичок обоюдн-а-й!»

— Нет, ты только подумай, Соня, слово-то какое! Алмаз]

От удовольствия он даже прищелкнул пальцами. Софья Андреевна вытянула из корзинки длинную шерстяную нитку и равнодушно ответила:

— Не понимаю, что значит «обоюдный».

— Да не «ый», а «ай»! Обоюднай! — закричал он на всю комнату.— До старости лет дожила, русского языка не знаешь!

Он круто повернулся и, шаркая валенками, ушел к себе в кабинет…

Раздел сайта: