Стасов и Лев Толстой (Воспоминания В. В. Стасова)

Стасов и Лев Толстой 

В. В. СТАСОВ

ПИСЬМА К Д. В. СТАСОВУ

— звал и письмами, и на словах через дочь и через свояченицу (Кузминскую), и через Страхова, и через Ге (Петра), чтоб я к нему приехал. Многие же письма его были так хороши, так сердечны, что я наконец порешил: ехать. Вот во вторник на пасхе я и поехал. В среду, зная, что он по утрам все пишет и ни для кого на свете не зрим, а после завтрака спит до трех часов, я как раз и подкатил к его дому, в хамовническом захолустье, — как раз к трем часам. Что за переулок, что за дом, что за заборы несчастные, что за мостовые ужасные и что за тротуары— ужас! Точно у нас на Петербургской стороне, на какой-нибудь Зверинской улице!!! А еще и время было самое сквернейшее, какое только можно себе вообразить: зима — не зима, но! весна — не весна. Везде лед и снег, кое-где уже течет и ручейки побежали, только ухабы и слякоть у них в переулке — ужасающие. Казалось, каждую секунду богу душу отдашь. Наконец миновали мы (я с извозчиком) и одну фабрику, и другую фабрику — никак водочные, вот-то компания и соседство прелестные! — миновали все это и въехали в дрянные деревянные воротишки на открытый двор. Сейчас подъезд налево. Несчастный деревянный домик в два этажа вроде домиков на Петербургской или в Семеновском полку лет сорок тому назад — вот как Москва отстала. Только со света я вошел в полутемную переднюю, кто-то закричал, около стены: «А, Владимир Васильевич, наконец-то вы приехали!» Сначала я даже не разглядел, кто говорит. Но тотчас я увидел, что это сам Толстой, в длинном теплом пальто, черным барашковым воротником и в шерстяной шапке верблюжьего цвета. Мы сразу стали обниматься, я в шубе, он в пальто. Он громко улыбался и смеялся. Никакой прислуги ни малейшей, не было в передней, да и ненужно, потому что дверь на улицу весь день открыта и всякий приходит и уходит, когда хочет и как хочет. Дом никогда не заперт, разве ночью. Я снял шубу и повесил на вешалку (по крайней мере такая есть), взял его за руку и говорю ему: «Пойдите сюда, дайте я на вас посмотрю». Он, улыбаясь, подошел к маленькому окну. Я посмотрел ему в глаза и закричал: «Те-те!» Он улыбался. А я это посмотрел и сказал потому, что не дальше как в прошлом году Катерина Ивановна Ге, повидавши его в Ясной Поляне летом, написала В своих «записках», что большая перемена со Львом Толстым: он опустился, глаза потухли, он совсем вялый и слабый, и что, верно, именно поэтому он как-то подпал под власть семейства, как расслабленный, и у них что-то неладно между всеми ими, особливо в отношении к отцу. Мне вот до смерти и хотелось посмотреть: правда это или неправда? Нет, я увидел, что совсем неправда, и я в одно мгновенье ока успокоился и видел в нем все прежнего, сильного, коренастого, упрямого, упорного Льва, никому не подчиняющегося и не способного терпеть никакого хомута и узды над собою. Но он также посмотрел на меня и говорит: «Нет, а я все-таки не останусь дома, хоть вот вы и приехали. Пойду в свою прогулку. Мне нужно». — «Что вы, что вы,— заговорил я,— неужто я приехал, чтоб мешать вам в чем-то»… «Да, да,— он сказал,— и я вас оставлю на попечение Тани. Она так вас любит, так вас ждала»… И он крикнул вдоль комнат из передней: «Таня, Та-а-а-ня, смотри-ка, какой гость приехал! Ступай скорей». Она тотчас прибежала, вроде как вприпрыжку, обрадовалась, мы тоже обнялись, и она меня увела к себе в комнату, а отец sans autre forme de proces *( без дальних церемоний (франц.)) ушел из дому. Матери тоже не было дома. Она, по московской привычке всех дам, в пасху уехала на дешевку, то есть на покупку всякой ненужной дряни, под видом, что втридешево. И мы пробыли вдвоем с Таней до шестого часа. Отец, уходя, сказал мне очень строго: «А я вас не отпускаю. Вы должны у нас быть всякий день, покуда вы в Москве, и начиная с пяти часов, раньше меня нет». В продолжение двух часов мы с Таней выходили весь дом, пересмотрели все фотографические альбомы со множеством интересных портретов, смотрели и ее мандолину, и ее портреты масляными красками (довольно плохие, хотя она и ученица Перова и Школы ваяния и живописи), но всего дольше просидели в кабинете отца, в верхнем этаже, окнами в сад, куда, до самого завтрака, то есть первого часа, никто не входит никогда, даже с утра он сам метет и убирает комнату. Это маленькая комнатка, аршина четыре вышины, стены почти совсем голые, только у стены, где входная дверь, небольшой ореховый шкаф с лексиконами и справочными кое-какими книгами; потом у окна большой письменный стол, тот самый, что ты уже знаешь, потому что он нарисован на гадком портрете Ге с Толстого, столько мало на него похожем; на столе большая формальная чернильница без употребления, потому что сам барин-то пишет, прямо макая в баночку с чернилами; pressepapier с розовым Lcsch-Papie’oM, два бронзовых шандала style Empire — вот и больше ничего; да еще кресла два, да стульев тоже два, темно-зеленой кожи, такой же маленький диванчик — и больше ничего во всей комнате. От нечего делать я заставил Таню набросать тут мой портрет карандашом — вышел очень плох, но по крайней мере она тут написала, по моему заказу, что «рисовано с меня на отцовском столе, в отцовском кабинете». Около пяти часов воротилась мать. Мы с Таней уже сидели в ее комнатке с мандолиной, античными бюстами, романами Zola и Daudet и с молодой Игумновой (родной сестрой пианиста), товаркой Тани по рисовальной школе, сидим и калякаем втроем, вдруг дверь капельку приотворяется и чья-то черная бархатная шляпка и черная бархатная шубка с соболем появляется в двери, а сама хозяйка (с прекрасными еще глазами и остатками когда-то бывшей красоты) милым, ласковым голосом мне говорит: «А кто тут наш гость? А кто тут к нам приехал из Петербурга?»

«Что ж нам Льва Николаевича ждать! Уж и поздно, да и все равно его обед другой, чем наш». Но тут явился в ту минуту и Толстой с прогулки своей.

Меня посадили между мужем и женой, и мне почти все время пришлось вертеть головой от одного к другому—оба зараз спрашивают о том и о сем, как тут быть? Но скоро Софья Андреевна занялась малыми детьми, и своими и чужими, и мы принялись толковать со Львом про свое. Но еще больше мы с ним толковали после обеда й кофея, когда Софья Андреевна села у круглого стола и красного абажура в гостиной и должна была говорить с одной или двумя появившимися барышнями, а мы сели подальше, у стены, между маленьких столиков, и никто уже разговора нашего не слушал и в него не вмешивался, а детский шум и гам тоже унялся, потому что они все бегали, и бесились, и кричали, и визжали в нижнем этаже. Таня с Игумновой уже ушли тоже в свою комнату. Теперь мне мудрено вспомнить в порядке, как что одно за другим говорили, но одним из первых вопросов его было: «А что, вы уже кончили или еще пишете, о чем вы мне говорили еще письмом из Мюнхена в девяносто третьем году? Знаете, о необходимости человеку перервать всякую связь со всем животным миром: лошадьми, собаками, быками, курами и всеми остальными, если желать, чтоб кончились и драки, и войны, и резание горла животным и всякий зверский деспотизм?» Я должен был ответить, что еще не написано, а скоро должно быть, у меня все это в ходу, в моем сочинении, которое я хочу написать именно в продолжение лета нынче. Он хвалил за это, говорил: «То-то же, смотрите пишите, я ведь жду». Еще мы говорили про мое расхождение с «Северным вестником», о котором он ничего порядком не знал: и Люба и ее Аким, да, кажется, и сама Таня, побывавши зимой в Петербурге, рассказала ему все как-то навыворот, и ему как-то все было темно. Я должен был все сызнова рассказывать, вот уже подлинно ab ovo, и он перешел на мою сторону, как говорят на войне, avec armes et dagnes!* Но мне не это было интересно, а то, как он смотрит на Чернышевского, Добролюбова и Писарева. И неужели он разделяет ужасные, безобразные мнения Акима? Вышло, что почти — да. Он говорил, что не очень-то уважает и любит писания Волынского, но что он все-таки «не без дарования», а главное, что он доволен тем, что Волынский хоть немножко идет против общего течения и не разделяет общего фетишизма, а также и общего царствующего еще слишком много повсюду у нас «нигилизма». Как я удивился! Оказывалось, что всех их Толстой почти вовсе не читал, знает только понаслышке, и знает именно столько, сколько можно было знать в 60-х годах: зная только общие всех и везде разговоры и не читая подлинников!!! «Не признают искусства», «гонят искусство», и Волынский от этого на них и нападал беспардонно, и за то честь ему и слава. Но скоро мне удалось если не сверзить, то поколебать все эти лжи и клеветы, пущенные в ход тридцать лет назад и подогреваемые и до сих пор Волынским. Всего же более я его поразил и победил, когда подробно рассказал, как это было на самом деле, прямо наоборот прежним и нынешним россказням, и лучшее доказательство тому — то великое слово, которое Чернышевский выговорил еще в 1855 году в своих великих «Эстетических отношениях искусства к действительности» и которых, кажется, никто, кроме меня, во всей России более не помнит, не знает, не повторяет и не старается пропагандировать. Это что «искусство есть та человеческая деятельность, которая произносит суд над жизнью». Толстой этого никогда не знал, не слыхал, понятия не имел. Он был поражен! Да и было от чего: ведь такого слова никто нигде не говорил, ни в каких эстетиках, критиках, историях искусства, где угодно! Если бы только это знали в Европе!!! Наверное, это великое слово, исходящее из России, от варваров, недоучек и невежд, сияло бы везде на челе [?] искусства, как солнце, и все думанное, творимое и проповедуемое об искусстве обращалось к нему, к этому слову Чернышевского, как к великому и единственному центру. Но ведь, к несчастию, то великое слово было произнесено в России. Прошло уж сорок лет С минуты его произнесения, и никто его не знает, и все по части искусства только в диком безумии, нелепости и глупости, скачут кругом дурацких кукол, подлых и пошлых глупостей, возмутительных ничтожеств и зовут все это — искусством!!!

nous*( во всеоружии {франц.}),— с почтением. Рассказывать подробно наши разговоры за все дни — невозможно, уже и так вон вверху идет 21-я страница. Но это была главная сущность всего, что мы говорили почти все время в эти дни. Тоже перебирали наших всех писателей, Герцена—которого и он, как и я, ставит выше всех, и Пушкина, и Лермонтова, у которых есть столько хорошего и чудесного при полном почти отсутствии головы, и Гоголя, и Грибоедова и т. д. Про Тургенева мы, кажется, приблизительно согласны. В живописи тоже. Но что меня удивило и порадовало, это то, что, вопреки моде и общему вкусу, on очень не любит Васнецова и его «лжерелигиозную», «лженовую русскую» живопись. Потом еще мне очень было приятно услыхать, что Толстой, так же как и я, терпеть не может и презирает прошлогоднее «дарование»— 50 ООО р. для ежегодных раздач литераторам через Академию наук: он тоже, как и я, считает это не великим благодеянием и чудным великодушием, как все, к своему стыду, у нас находят, а ловушкой и капканом для порабощения и кастрирования прессы. Он тоже, как и я, думает, что это повторение века Людовика XIV, начало милостей и холопов прессы. Еще: он считает, как и я, что этот Вильгельм II, стольких восхищающий в Европе (как однажды Наполеон III), есть подлый пройдоха и проходимец, враль, притворщик и, главно — ординарный деспот, противный и для нас всех постыдный, только осмеливающийся шарлатанить музыкой, стихами, картинами,— а все это у него только дрянь. Некогда больше писать. Но в заключение я вкратце скажу только еще одно: в ответ на новое письмо Толстого (на этой неделе), которым он снова зовет меня к себе6«Да, хорошо, я приеду, может быть, в конце июня или в начале июля. Но на одном условии: что вы дадите мне полчаса или один час, где мы будем втроем совсем одни, и вы решитесь (хотя были бы усталые) прослушать то, что мне бы надо вам двум показать. Эти двое — Вы да Герцен, которые для меня выше всех других русских, пишущих и писавших; но так как Герцена уже более нет, то пусть стоит тут около нас на столе его чудный портрет, где он слушает, смотрит и думает. А что мне нужно будет вам прочесть,— это две мои вступительные главы». Что-то он скажет? Конечно, я ему писал гораздо подробнее и пространнее, как и что у меня. Тебе я мог набросать только скелет.

В. С.

он ест утром, вместо чая, и в час за завтраком, потом в шестом часу, за обедом, и наконец в десятом часу вечера, вместо чая; затем была спаржа и, наконец, картофельные котлеты — без масла коровьего и без яйца).

только по музыке, кажется, не очень-то! У нас с Танеевым скоро завязался самый горячий спор, начавшийся от Листа и Мусоргского, которых он терпеть не может (конечно, в разных степенях), а потом перешедший в спор об формах искусства вообще, их условности или естественности. Танеев, конечно, проповедовал самые консерваторские и консерваторские мысли и, конечно, тоже скоро совершенно разбесил меня и вывел из себя. Я был весь в поту и редко высиживал на месте. Танеев, напротив, спорил ровно и холодно, равнодушно и вяло— верно, дело это не составляло самого насущного, вечного и кровного интереса. Толстой все время был на моей стороне и поминутно соглашался со мной, что вся музыка, от низу и до верха, заражена условностями, традициями, законами и предписаниями, скверными вкусами, которых, однако же, тут вовсе не должно быть да однажды и не будет, подобно поэзии и литературе, где все это тоже однажды было и свирепствовало, а теперь давно столкнуто с борта в воду и позабыто навеки. Толстой все большей больше был на моей стороне и от времени до времени вставлял то слово, то фразу свою против Танеева. Но вдруг его позвали к какому-то штундисту. Он пошел, строго запретив нам продолжать «спор, для немо столько интересный» (как он сказал), без пего. Мы так и сделали: без него говорили о разном другом. Но между тем ушла вниз и графиня, к которой пришел воз с ее покупками, с ее вчерашней «дешевки». Уходя, она спросила меня, взяв за обе руки: «Ну, что вам принесть снизу?» Я сказал, что ничего и что благодарю. «Ну, хотите шоколаду?» — «Нет, благодарствуйте, сыт». — «Ну, конфет?»— «Тоже нет, спасибо очень». — «Нет, скажите что-нибудь». — «Ну, хорошо, пришлите мне стеклянный ваш графин с холодной водой и вчерашнюю вашу домашнюю пастилу из яблок». — «Хорошо, хорошо, сейчас». Но раньше ее воротился сам Толстой, подошел ко мне, взял (тоже, как жена) за обе руки, заглядывая мне в глаза, и сказал: «Ну, что, все еще руки совсем холодные?» — «Как, все еще’? Отчего, вы думаете?» — «Да мне сейчас жена сказала внизу, что у вас руки похолодели совсем, и я пришел посмотреть».

…Теперь я в двух словах скажу свое общее впечатление от Толстого в мой нынешний приезд.

«старичком». Это неправда, сто раз неправда, и ничего у него из проклятого «старичковства» (мне столь ненавистного и ужасного) нет, нет и нет. Я его видел совершенно бодрым и храбрым еще в нынешнем апреле, в Москве, а теперь он, кажется, еще храбрее и бодрее,— я думаю ни от чего другого, как только оттого, что много и чудесно делает. Тут прибудет храбрости, свежести, хорошего расположения духа, какого-то мужества и светлого взгляда. Я сам это сто раз испытывал. Ходит он прямо и ничуть не горбясь, движения быстрые, походка иной раз просто беспокойная и порывистая, улыбка не сходит с лица, даром что брови насуплены, словно у злодея какого-нибудь самого заматерелого и беспардонного, глаза вечно светятся, точно фонарики. А как сядет верхом — настоящая картина!!! Я думаю, никогда он не был лучше, еще будучи артиллерийским прапорщиком или подпоручиком! Стоит посмотреть еще, когда он только садится на лошадь и заносит ногу через седло. Но как только сел, просто чудо что такое! Соберется весь, ноги точно слились с лошадью, телом — сущий центавр, наклонит немножко голову,— а лошадь, его отличный серый жеребчик, так и пляшет, так и стучит под ним ногами, словно муха, которая передними ножками умывается и обтирается поверх маленькой круглой своей головки или же вытягивает две задние, сводит их вместе и потирает одну об другую, вот точь-в-точь как и мы, каждый, потираем свою ладонь о ладонь, когда приятно, весело, что-то хорошее сказал или написал и внутри что-то прыгает и мечется. Да, тут Лев становится картиной, и я ему раза три повторял, что «ах ты, беда какая, зачем я лепить не умею, а то бы непременно вас вылепил, тотчас-тотчас, непременно-непременно. Это— моя лучшая ваша минута!» Он только ухмыляется. Ну, и потом, ест знатно, спит отлично, ходит, бегает, иной с дочерьми поплясывает вечером (при мне ни разу этого, однако, не было), говорят, иной раз с азартом играет в lawn-tennis со своей молодежью, ходит верст по 10, по 15 пешком, ездит верст по 15, по 20, по 24 верхом (это и при мне раза два было)— чего еще надо в 67 лет? Какого еще к черту здоровья ждать? Какой еще силы, и светлости, и энергии?!

какие-то отношения с семейством, рознь какая-то, что они, все остальные, начинают все более от него отставать и в сторону глядеть, что они как будто его даже мало уважать стали, предавшись своим личным пустейшим делам, а его вроде как будто и в грош не ставят, и он оттого становится все более угрюм да одинокий с трудом несет свой новый этот крест. Это все сущий вздор, нелепица и вранье нестерпимое. Вот я их всех вместе видел, в апреле, а потом и теперь, помню тоже, как все это было и в прежние годы, и скажу, что ничего не переменилось и что как было, так осталось и теперь. Но только, как мне прежде казалось, так и теперь кажется, что толстовские дети разделяются на две половины: сыновья и дочери. Дочери ему сильно преданы, хлопочут и стараются, делают ему в услугу, что только могут вздумать, исповедуют «вегетарианство», «удаление от брака» (а 1а «Крейцерова соната»), что совсем у них и не в натуре, хлопочут о самоусовершенствовании, о душе, о надобности жить «по-божески», и все это лишь чужой кафтан и жилет, надетый для маскарада. 11с будь их отца, никогда ничего подобного им и в голову бы не пришло, и вели бы они точь-в-точь такую жизнь, как все российские барышни, московские, петербургские и провинциальные. Говорит!, с ними – не стоит, просто скучно, как с большинством всех их бесчисленных товарок по всему лицу нашего широкого отечества. Но все они парни хорошие (то есть дочери-то!), умеют все делать, что хочешь, и дрова рубить, и шить, и штопать, и лошадь запрягать, и телегой править, и шить, и кроить, и перевязки ставить, и на гитаре или мандолине играть, и множество всякого другого. У одной Татьяны я насчитал ей прямо в глаза 22 разных уменья. Но ни к каким искусствам они неприкосновенны, и поэзия летает от них очень далеко, искусство — тоже. Зато они все — секретари у отца, помощницы и исполнительницы, встают в шесть и семь часов утра, когда нужно, чтобы написать или переписать просто на бумаге или на ремингтоне, что ему требуется, и это без всякого напоминания или понукания. Значит, это все-таки прекрасные, отличные девчата, обожают отца, на него не надышатся, с ним и скачут верхом по полям или мечут мячики в лаун-теннис, но никакого разговора с ним поддерживать — не в состоянии! Я много раз видал, что он к ним обращается, подставляет им оказию: «Да ну же, да ну же, матушка, говори, толкуй, спорь!» — видно, он все надеется, только никогда ничего не выходит, и приходится сводить разговор на любимые у всего дома шахматы, шашки, хальму, что сделано, что надо сделать, куда съездить, кого повидать… Нос сыновьями — в миллион раз хуже. Те уже и столько-то не годятся.

— только бойко болтают по-английски, женятся, заводят детей и тащат от отца деньги. Говорят, много тут бывало и историй всякого рода, но я не видал, при мне не было. Знаю хорошо Илью, тоже Льва, недавно приехавшего и женившегося, но раньше писавшего плохие повести; наконец знаю тоже и Андрея, драгуна-солдата (воинская повинность!). Ну, этот последний всех хуже: приехал пожить в семействе на послелагерное время и поминутно все пропадает и исчезает. Иной раз хватятся, а его и след простыл! Говорят, пошел, взял лошадь на конюшне и велел оседлать или взял шарабанчик и — укатил: это была какая-то офицерская компания, в Туле или где-то в окрестностях, попойка, кутеж, и этому никогда конца нет. Раз Лев-отец уже не удержался и пожаловался мне, как ему от этого Андрюши больно и тошно. «Я ничего ему не говорю,— сказал он мне,— и говорить не буду, не хочу, авось сам очнется, но как мне иной раз тяжко — и сказать нельзя!» Ну, разумеется, тут и деньги всякие, и долги, и жалобы, и заемные письма, и протесты. Такова обстановка… Каково среди такого фона— работать и творить! И что же!!! Творит и делает, как никто, да даже, из-за великого своего внутреннего, непобедимого, никогда не закатывающегося солнца, не чувствует, почти не видит, что кругом него дома творится плохого или негодного. И сам греется, да и других, их всех, греет и приподнимает на минуту. Большая эта душа. Ничем ее не проймешь, и он продолжает нестись среди них, как орел великий. На секунды спускается до всех их мелочей, пустяков и ничтожеств и тотчас же, как махнет крылом, как оттолкнется пяткой от материка, так и пошел; так и пошел вверх, внезапно и стремительно, скоро одна только светлая точка мелькает в голубом небе. Вот было при мне вчера, когда он сидит у Тани в комнате, при лампе; мы все вокруг толкуем о том о сем в ее теплом уголке, и, кажется, чего тут ожидать после такого вечера: скучной, ничтожной ночи, скучного, ничтожного утра! Так нет же. Утром уйдет он к себе в комнаты, проведет там один, словно на острове Патмосе, уединенные четыре-пять часов, до двух часов дня, и потом кипучие следы остаются от этих следов уединения с самим собою, никем и ничем не нарушимого потому, что даже жена, сама Софья Андреевна, к нему в эти часы не идет и не стучится, и хоть кто угодно приходи, приезжай, присылай, проси, требуй — никто не пойдет к той двери и до нее не дотронется. Что, если бы изобрели раз наконец такой инструмент, который был бы вместе и рентгеновский аппарат, но только сквозь тело в душу, фонограф, задерживающий навсегда звуки сердца, и движущаяся фотография: пусть этот неслыханный и невиданный аппарат хоть одно утро постоял у Толстого в комнате от девяти часов утра до двух пополудни и пронизал его насквозь, и нарисовал, и записал весь его тогдашний полет и бурю душевную — что бы это такое была за картина! Но хоть я ничего подобного еще не видал, но видел результаты от этих утр. Выходит Лев Великий тихий, кроткий, но сияющий — к обеду, словно он ничего особенного не делал в эти часы, вот сейчас, вот сию минуту, вот всего несколько секунд тому назад, всего в немногих аршинах или саженях от нас, и принимается свою овсянку или геркулес хлебать,— но потом, после обеда, вдруг п окажется, что что-то опять крупное растоплено, как гора железа в горне, и пролита раскаленная в глиняные формы и теперь ног лежит и стынет. А просто тут говорится только: «Таня или Маша, кто из вас ужо свободен, кто мне хочет списать одну вещь?» Мне и самому удалось выхватить у него из рук вещь, помеченную «7 сентября, Ясная Поляна», и списывать ее начисто 8 сентября утром и целых еще полдня потом. Он долго не хотел давать. «Зачем же,— говорил он,— вот они все сделают, а мы лучше еще поговорим хорошенько с вами». Но я просил-просил и утянул наконец у него написанное 7 сентября. Потом он благодарил меня сильно и говорил, что я отличный писарь, и он удивляется, как я все разобрал у него в бесчисленных, миллион раз перечеркнутых каракулях. А это была тоже одна знатная вещь: рацея по поводу письма к нему, из Амстердама, некоего Вандервера, молодого социалиста, который отказался от «военного призыва». Какое это письмо! Но тоже какой к нему десерт и соус самого Льва!!! Вот теперь переделает он его раз шесть или семь (по обыкновению), да и перепишут после меня дочери тоже шесть или семь раз — и тогда вещь пошлется в Лондон или куда не знаю, и напечатается тотчас же. Но еще лучше то, что он дал мне прочитать накануне: «Письмо к либералам», переписанное на ремингтоновой машине и, значит, существующее в шести-семи экземплярах. Ах, как я просил его дать мне это списать! Нет, ни за что! И «покуда это не будет напечатано за границей, до тех пор никому этого не читать в России»,— так он сказал мне. Но что это за силища, что за смелость, что за картина царствования Александра II, Александра III, Николая II, Ходынское поле, грязные, гнусные и мерзкие повороты назад — одним словом, все, среди чего мы путаемся,— все это точно воскресший Герцен, с его силой и глубиной. Но знаешь, каким «либералам» он пишет тут? Просто А. М. Калмыковой и ее приятелям, которые все недавно писали ему и просили вступиться за Комитет грамотности и как-нибудь ловко и тонко провести врагов (управляющих) и с невинным видом добиться своего. Вот им-то он и отвечает: «Какие вы все глупости затеваете и говорите! Да разве можно всю эту хитрую сволочь провести (слова это — мои, но смысл — его)? Никогда не проведете. И нельзя, да и не надо.. А что надо это делать в одиночку и массами, но не революциями и не первыми мартами, а упорным и непобедимым отказом от всего, что требуют, хотят и принуждают по части всего мерзкого, безрассудного, ненавистного, враждебного. Такова тема — но это еще сильнее и глубже, чем, например, XII глава в «Царстве божием» и «Патриотизм»; он тут не сказал. Да, да, как же!!! Были у него при мне еще другие славные вещи, и, по счастью, как-то вдруг совсем без ханжества, без всякого божеского! Насколько же все стало чудеснее! Но зато рассказ о «проституции» (знаешь, со многими «документами» отца Стефановича и пр.) отложен на неопределенное время. Говорит, современное, летящее мимо нас теперь, гораздо важнее, спешнее; ему должно уступить покуда место — все остальное, что у меня, дескать, ни есть в голове.