Толстой И. Л.: Мои воспоминания
Глава V. Яснополянский дом. Портреты предков. Кабинет отца

ГЛАВА V.

Яснополянский дом. Портреты предков. Кабинет отца

Я помню яснополянский дом еще в том виде, в каком он был в первые годы после женитьбы отца.

В 1871 году, когда мне было пять лет, к нашему дому начали пристраивать залу и кабинет.

Я помню, как работали каменщики, помню, как при закладке дома положили под угол жестяную коробочку с серебряными деньгами, как пробивали в старом доме двери, и особенно ясно помню, как делали паркет. Я любил сидеть на полу с столярами и следить, как они прилаживали дубовые дощечки, выстругивали их, намазывали жидким пахучим клеем и туго загоняли молотками в пазы.

Когда паркет кончили и натерли воском, он был такой скользкий, что по нем было страшно ходить.

А когда он начал ссыхаться, то часто он громко стрелял, как из ружья, и если в комнате никого не было, то становилось жутко, и я убегал.

В зале по стенам развесили старые портреты дедов.

Они были немножко страшные, и я их сначала тоже боялся, но потом мы привыкли к ним, и одного из них, моего прадеда, Илью Андреевича Толстого, я даже полюбил, потому что говорили, что я на него похож. Он жил в селе Глухие Поляны, тоже Тульской губернии.

У него было очень добродушное, толстое лицо. Про него папа рассказывал по преданиям, что он посылал стирать белье в Голландию; для этого специально у него снаряжались подводы, которые возили это белье туда и обратно по нескольку раз в год. Вина у него были только французские, хрусталь - богемский. Он был страшный хлебосол, веселый и щедрый. Вся округа съезжалась к нему в гости, он всех закармливал и запаивал и на своем веку прожил огромное состояние своей жены. Это был тип старого графа Ростова из "Войны и мира", вероятно, еще более яркий, чем его описал отец.

Рядом с ним висел портрет другого моего прадеда, князя Николая Сергеевича Волконского, отца моей бабки, с черными густыми бровями, в седом парике и красном кафтане.

Этот Волконский выстроил все постройки Ясной Поляны. Он был образцовый хозяин, умный и гордый, и пользовался громадным почетом среди всей округи.

На другой стене, между дверьми, весь простенок занимает большой портрет слепого старика, князя Горчакова, отца моей прабабки Пелагеи Николаевны Толстой, жены Ильи Андреевича.

Он сидит у полукруглого столика с опущенными веками, и около него, с двух сторон, лежат носовые платки, которыми он вытирал свои слезящиеся глаза.

Рассказывали про него, что он был очень богат и очень скуп. Он любил считать деньги и целыми днями пересчитывал свои ассигнации.

А когда ослеп, он заставлял одного из своих приближенных, которому одному только доверял, приносить к нему заветную шкатулку красного дерева, отпирал ее своим ключом и на ощупь снова и снова пересчитывал старые, мятые бумажки.

А в это время доверенный его незаметно выкрадывал деньги и на их место клал газетную бумагу.

И старик перебирал эту бумагу тонкими, трясущимися пальцами и думал, что он считает деньги.

Дальше висят портреты монахини с четками, матери Горчакова, урожденной княжны Мордкиной (1705 года), потом жены Николая Сергеевича Волконского, рожденной княжны Трубецкой, и отца Волконского, того самого, который рассадил яснополянский парк, "пришпекты" и липовые аллеи.

границей с маски, и папа говорил нам, что он очень похож, потому что его делал хороший скульптор по указаниям самого папа1.

У него доброе и немножко жалкое лицо. Волосы причесаны по-детски гладко, с пробором на боку, усов и бороды нет, и весь он белый, чистый, чистый. Кабинет папа перегорожен пополам большими книжными шкапами, в которых много, много разных книг. Чтобы шкапы не падали, они связаны между собой большими деревянными брусками, и между ними сделана тонкая березовая дверь, за которой папашин письменный стол и его полукруглое стариное кресло.

Один из этих брусков цел до сих пор. Мне и теперь было бы страшно на него смотреть, потому что я знаю, что папа одно время хотел на нем повеситься2.

Но об этом после, после... сейчас не надо...

На стенах оленьи рога, привезенные отцом с Кавказа, и одна оленья голова, набитая в виде чучела.

На эти рога он вешает полотенце и шляпу. Тут же на стене висят портреты Диккенса, Шопенгауэра, Фета в молодости и известная группа писателей из кружка "Современника" 1856 года3. На ней Тургенев, Островский, Гончаров, Григорович, Дружинин и отец, совсем еще молодой, без бороды, в офицерском мундире.

Утром папа выходит из спальни, которая наверху в углу дома, в халате и с свалянной в кучу, нечесаной бородой, идет вниз одеваться.

Потом он выходит из кабинета свежий, бодрый в серой блузе и идет в залу пить кофе.

Мы в это время завтракаем.

А если есть гости или друзья, он начинает разговаривать, увлекается и никак не может уйти.

Заткнув одну руку за кожаный пояс, а в другой держа перед собой серебряный подстаканник с полным стаканом чая, он останавливается у дверей и часто подолгу, иногда по полчаса стоит на одном месте, не замечая, что чай его давно остыл, и все говорит, говорит, и почему-то как раз в эту минуту разговор делается особенно интересен и оживлен. И все мы знаем это место на пороге и отлично знаем, что, когда папа, с чаем в руках, решительно идет к двери, - значит, он сейчас остановится, чтобы сказать свое заключительное, последнее слово - и тут-то начнется самое интересное.

Наконец папа уходит заниматься. Мы разбегаемся зимой по классным комнатам, а летом в сад или на крокет, мама садится в зале шить что-нибудь для малышей или переписывает то, что она не успела кончить вчера ночью, и до трех-четырех часов в доме полная тишина.

Потом папа выходит из кабинета и отправляется на прогулку. Иногда с ружьем и собакой, иногда верхом, а иногда и просто пешком в Казенную засеку. В пять звонят в колокол, который висит на сломанном суку старого вяза против дома, мы бежим мыть руки и собираемся к обеду. Иногда папа запаздывает, и его поджидают. Он приходит немножко сконфуженный и извиняется перед мама, наливает себе неполную серебряную рюмку травнику и садится за стол.

"у тебя опять печень заболит", но он не слушает ее и просит еще и еще, пока не наестся досыта. Потом он рассказывает впечатления своей прогулки, где он поднял выводок тетеревов, какие новые тропинки он разыскивал в засеке за "Кудеяровым колодцем", как молодая лошадь, которую он объезжал, стала понимать шенкель и повод,-- все это ярко и интересно, и время проходит весело и оживленно.

- Мама, а какое нынче пирожное? - вдруг спрашивает Таня, всегда смелая и независимая.

- Ильюшино любимое - блинчики с вареньем,-- серьезно отвечает мама, не замечая в тоне Тани оттенка шутки, повторяемой слишком часто.

Я сижу рядом с папа и боюсь взять больше двух блинчиков. Зато варенья можно взять побольше, потому что его можно сейчас же закрыть другим блином и свернуть в трубку так, что будет незаметно. Только что я приготовил все, хочу есть, папа незаметно протягивает руку, отнимает тарелку и говорит: "Ну, теперь довольно". И я не знаю, что мне делать: плакать или смеяться. Хорошо, что папа взглянул мне в глаза и засмеялся, - а то я бы разревелся.

После обеда папа опять уходит к себе читать какую-нибудь книгу, потом в восемь часов подают чай, и начинаются самые лучшие вечерние часы, когда все собираются в зале, большие разговаривают, читают вслух, играют на фортепьяно, а мы или слушаем больших, или затеваем что-нибудь свое, веселое, и с трепетом ждем, что вот-вот старинные английские часы на площадке лестницы щелкнут, засипят и звонко и медленно пробьют десять.

- Дети, спать пора, прощайтесь!

- Сейчас, мама, пять минуток только.

- Идите, идите, пора, а то завтра опять вас не подымешь, учиться надо.

Прощаемся не спеша, ища какой-нибудь задержки, и идем вниз под своды. И обидно, что мы еще маленькие и должны уходить, - а большие могут сидеть и не ложиться сколько хотят.

Наверное, вот теперь как раз, когда мы ушли, у них начинается самое веселое.

Недаром папа всегда любит говорить: "Когда я вырасту большой". Он шутит, потому что ему ничего не нужно, он уже большой и у него всё есть, а мне так всего этого хочется!

У него три ружья, кинжалы, собаки, верховая лошадь, он никогда не учится, а я еще долго буду маленький и буду спать в детской, в темноте, с Марией Афанасьевной, которая уже погасила сальную свечку и велит мне не ворочаться.

Заплакать?

И не успеешь закрыть глаза и забыться, как уже утро - веселое и ясное.

Сколько хорошего впереди: сейчас оденусь, побегу в сад, там мы с Таней вырыли в земле подвал и кладовую. Потом побегу ловить бабочек в густой траве около "Чепыжа".

Надо непременно поймать "Махаона". У Сережи есть один, а у меня нет. Потом буду учиться, но это ничего, об этом не надо думать, а потом опять завтрак, купанье, обед...

Как жизнь хороша! Как ярко горит солнце! Как громко поет под окном соловей! Как много-много хорошего впереди...

1. В письме к брату Сергею Николаевичу с сообщением о смерти Н. Н. Толстого от (24--25 сентября/6--7 октября 1860 года) Толстой писал: "Я только на 2-й день хватился сделать его портрет и маску, портрет уже не застал его удивительного выражения, но маска прелестна" (Л. Н. Толстой, т. 60, стр. 354).

С этой маски скульптором Геефсом в 1861 году и был сделан мраморный бюст Н. Н. Толстого. Этот скульптурный портрет находится в Ясной Поляне, и на срезе левого плеча вырезана надпись: "Gme Geefs Statuaire du Roi, Bruxelles, 1861" (Гильом Геефс, королевский скульптор, Брюссель, 1861).

2. В 1875 году, во время писания романа "Анна Каренина", Толстой пережил тяжелое душевное состояние и подобно Левину "был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться" (ч. 8, гл. IX). Об этом своем духовном кризисе Толстой писал в "Исповеди": "Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение... И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьём на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни" (Л. Н. Толстой, т. 23, стр. 12).

3. Эта фотография была сделана фотографом Левицким 15 февраля 1856 года. Инициатива группового снимка принадлежала Толстому. Он снят в офицерском мундире, так как вышел в отставку только 26 ноября 1856 года. Фотография, с автографами снимавшихся писателей, находилась в яснополянском доме Толстого. "Глядел на портреты знакомых писателей 1856 года, - записал Толстой в дневнике 14 января 1907 года,--всех умерших..." (Л. Н. Толстой, т. 56, стр. 6).

Раздел сайта: