Толстой И. Л.: Мои воспоминания
Глава XI. Верховая езда, зеленая палочка, коньки

ГЛАВА XI

Верховая езда, зеленая палочка, коньки

Первая моя детская страсть была верховая езда.

Я помню то время, о котором пишет мой отец в письме, приведенном в начале этих записок, когда он сажал меня в седло впереди себя и когда мы ездили с ним купаться на Воронку.

Я помню, как я трясся на рыси, помню, как в лесу падала с меня шляпа и Сережа или Степа слезал с лошади и подымал ее, и особенно помню запах лошади, когда я подходил к ней и лакей Сергей Петрович брал меня за ногу и вскидывал на седло.

Я хватался тогда за спасительную холку и обеими руками держался крепко, крепко.

Потом мы подъезжали к купальне, привязывали лошадей к березкам и рысью бежали по мосткам.

Папа и Степа бросались вниз головой прямо в реку, а мы барахтались в купальне и разглядывали маленьких рыбок и длинноногих резвых пауков, которые бегали по воде и почему-то не тонули.

Папа научил нас плавать, и, когда мы начали "выплывать" из купальни, мы хвалились этим всем, и нам казалось, что это большая храбрость.

Первые наши верховые лошади были "Колпик" и "Каширский". Федор Федорович их назвал "der Kolpinka und der Kassaschirski".

На белом "Колпике" я первый раз поехал один, и с тех пор я стал уже ездить самостоятельно.

Иногда папа брал нас с собой кататься, и тогда мы ездили далеко.

Я не могу забыть, как один раз он меня измучил.

Узнав, что он едет кататься, я упросил его взять меня с собой. Под ним была крупная английская кобыла, и мне подседлали одним потником, без стремян, самарского гнедого, того, который взял на скачках второй приз.

Он был очень приятен в езде, но спина у него была худая и вострая.

И вот мы поехали.

Как только место ровное, папа пускает лошадь крупной рысью, а я трясусь за ним.

Едем все дальше, дальше, заехали верст за пять от дома. Я устал, мочи нет, а он все дальше, дальше. Оглянется на меня, спросит: "Ты не устал?"-- я, конечно, говорю, что нет, и опять дальше.

Объехали всю засеку, заехали за Грумонт, по каким-то тропинкам, оврагам - и когда я наконец приехал домой, я еле слез с лошади и после того дня три ходил совершенно разбитый, и все наши смеялись надо мной и называли меня "John Gilpin".

John Gilpin был герой одного смешного английского рассказа1 которых я помню одну, изображавшую John Gilpin'a скачущим, с слетаюшим с него париком, а другую - когда он с лысой головой и с согнутыми коленками слез с лошади. 

----------------

С поездками на купальню у меня связано несколько интересных воспоминаний.

Прежде всего сказка о "зеленой палочке". С правой стороны "купальной дороги", в вершине оврага, есть место с насыпной почвой и тропинкой между дубами. Это место описано мною выше.

Вот тут-то, по рассказам папа, его брат Николенька закопал таинственную зеленую палочку, с которой он связал свою наивно-детскую легенду: "Если кто-нибудь из муравейных братьев найдет эту палочку, тот будет счастлив сам и силою любви осчастливит всех людей"2.

Проезжая по этому месту, папа любил нам рассказывать эту сказку, которую он рассказывал с особой нежностью, и мне помнится даже, что один раз я стал расспрашивать его, какая это палочка на вид, и собрался было идти с лопатой ее искать.

Другое воспоминание вот какое.

Едем мы купаться.

Папа обращается ко мне и говорит:

- Знаешь, Илюша, я нынче очень доволен собой. Три дня я с нею мучился и никак не мог заставить ее войти в дом. Не могу, да и только. Все выходит как-то не то.

А нынче я вспомнил, что во всякой передней есть зеркало, а на каждой даме есть шляпка.

Как только я это вспомнил, так она у меня пошла и пошла и сделала все как надо. Кажется, пустяки - шляпка, а в этой-то шляпке, оказывается, все.

Восстанавливая в памяти этот разговор, я думаю, что отец мне говорил о той сцене из "Анны Карениной", когда Анна приходила на свидание с сыном.

Хотя в окончательной редакции романа в этой сцене ничего не говорится ни о шляпе, ни о зеркале (упомянута только густая черная вуаль), но я предполагаю, что в первоначальном виде, работая над этим местом, отец мог подвести Анну к зеркалу и заставить ее поправить или снять шляпу.

Я помню, с каким увлечением папа мне это рассказывал, и мне теперь странно, что он делился такими тонкими художественными переживаниями с семилетним мальчиком, который в то время едва ли мог ему сочувствовать.

Впрочем, такие вещи бывали с ним не раз.

Как-то я слышал от него очень интересное определение того, что нужно писателю для его работы:

- Ты не можешь себе представить, что значит настроение, - говорил он. - Иногда бывает так, что встанешь утром бодрый, свежий - голова ясная, - начинаешь писать, выходит умно, последовательно, - на другой день перечтешь и приходится все выкинуть, потому что все хорошо, а главного-то и нет. Нет воображения, нет талантливости, нет того "чего-то", того "чуть-чуть", без чего весь твой ум ничего не стоит3. В другой раз встанешь, не выспавшись, нервы натянуты - ну, думаешь, нынче буду писать хорошо. И действительно, пишешь красиво, образно, воображения сколько хочешь, - пересмотришь - и опять никуда не годится, потому что написано глупо. Краски есть, а ума не хватило.

Только тогда может выйти хорошо, когда ум и воображение в равновесии. Как только одно из двух пересилило - так все пропало, - бросай и начинай сызнова.

И действительно, в работах отца не было конца переделкам. И его трудоспобность в этом отношении была удивительна.

Как только замерзал пруд, мы надевали коньки и все свободное от уроков время проводили на льду.

За уроками не сидится, смотришь поминутно в заиндевевшие окна. На них мороз разрисовал какие-то папоротниковые ветки, какие-то кружева, полоски и звездочки. С утра из-за этих узоров солнце кажется ярко-красным. В комнатах горят и трещат печи. На дворе холодно. Истопник Семен приносит лишнюю вязанку мерзлых березовых дров и с шумом сбрасывает ее на пол.

Наконец завтрак. "Lavez vos mains"1*, и мы бежим наверх. Мама у самовара пьет кофе. Она никогда не завтракает. Рассаживаемся, едим торопясь и пулей бежим вниз одеваться. Полушубки, валенки, шапки с наушниками, берем коньки в руки и - под гору к пруду.

Monsieur Nief, в коротеньком черном полушубке, жмется от мороза, потирает руки и приговаривает: "Oh que les russes sont frileux"2*. Почему он, замерзая сам, винит в зябкости русских, непонятно, но это и не интересно. Надеваем коньки, и начинается беготня. Дорожки на пруду расчищены большим кругом, но мы сами поделали лабиринты, переулочки и тупички и по ним вертимся. Приходят папа и мама и тоже надевают коньки. Ноги зябнут, пальцы онемели, но я молчу, потому что боюсь, что пошлют домой греться. Увлекаются все. Давно пора идти домой, но мы выпрашиваем еще несколько минут, еще немножечко. С деревни прибежали ребятишки и дивуются на нашу ловкость. Щекочет самолюбие, и начинаешь выкидывать всякие фокусы, пока не упадешь и не расшибешь себе нос.

- Домой пора!

Дома оказывается, что, несмотря на наушники, побелело ухо. Папа берет снег и безжалостно его трет. Ох, как больно! Но надо терпеть, реветь нельзя, а то завтра оставят меня дома.

В начале зимы, когда лед был еще не прочен, нам не позволяли кататься по "большому" пруду, и мы отправлялись на "нижний", который был меньше и, главное, мельче.

По поводу этого "нижнего" пруда папа рассказывал такой случай.

Когда он был маленький, к ним в Ясную приезжал гостить их знакомый, Володенька Огарев.

Это был мальчик самонадеянный, полный важности и презрения ко всему, что не он.

Когда дети Толстые повели его показывать парк, он, подойдя к "нижнему" пруду, с важностью спросил:

- Это что?

- Пруд.

- Как пруд? Это - лужа, я сейчас ее перепрыгну.

Дети подзадорили его:

- А ну-ка, прыгни.

Володенька разбежался с бугра и прыгнул,

Конечно, он попал в самую середину и, вероятно, утонул бы, если бы бывшие тут покосницы не вытащили его граблями.

На этом же пруду я раз устроил преподленькую штуку, за которую мне сильно досталось.

Мы пришли кататься на коньках, и с нами вместе прибежало человек пять деревенских ребят, моих ровесников. Лед был тонок, и все время то тут, то там слышались раскатистые, металлические потрескивания. Мне вздумалось испытать его прочность, я собрал всех ребят в кучу и велел им по команде "раз, два, три" изо всех сил подпрыгнуть.

Сам я отошел в сторону.

Мальчики подпрыгнули, лед под ними обломился, и они всей кучей пошли ко дну.

К счастью, это было на мелком месте, около хвоста, и все кончилось благополучно.

Ребят отвели к нам в дом, высушили, дали им горячего чая, а меня наказали.

На большом пруду у нас была устроена деревянная гора и всю зиму расчищались дорожки.

Самый резвый наш бегун был брат Сережа.

Один раз на перекрестке Сережа не успел увернуться, и мы с Таней на страшном ходу столкнулись и упали. Сережа внизу, а мы сверху. Встаем - видим, Сережа лежит весь синий и дрыгает ногами. Сейчас же его подняли и повели домой.

Он шел бодро, сам нес свои коньки, но ничего не помнил и не соображал. Спросили: какой нынче день?

- Не знаю...

А в другой раз восьмилетний брат Леля увидал расчищенную большую прорубь, подернутую тонким свежим льдом, и покатился по ней на коньках. К счастью, лед проломился только на другом конце, где он мог ухватиться за край ручонками. Бабы, полоскавшие белье около другой проруби, увидали, что он тонет, и вынули его.

Сейчас понесли его в мокром полушубочке домой, растерли спиртом, и сколько же тут было аханий и оханий!.. Чуть-чуть не утонул!

Там ведь место глубокое.

Примечания

"Путешествие Джона Гильпина" (1782--1783 ?)..

2. О происхождении легенды о "муравейных братьях" Толстой рассказал в "Воспоминаниях". Однажды его старший брат Нико-ленька объявил младшим братьям, "что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми... все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями". Толстой полагал, что "это были Моравские братья, о которых он (Н. Н. Толстой. - Ред.) слышал или читал" (Л. Н. Толстой, т. 34, етр. 386). Моравские братья - религиозная секта, возникшая в Богемии в XV веке. Основателем ее был Петр Хельчицкий, который создал свое собственное "учение о справедливости". Толстой интересовался этим учением.

"Всякое искусство начинается с чуть-чуть" Толстого познакомил Н. Н. Ге. Толстой неоднократно упоминает эту фразу в письмах и дневниках, в XII главе трактата "Что такое искусство" он посвятил несколько страниц развитию мысли Брюллова. В статье же "Для чего люди одурманиваются" писал: "Изречение это поразительно верно, и не по отношению к одному искусству, во и ко всей жизни. Можно сказать, что истинная жизнь начинается там, где начинается чуть-чуть, там, где происходят кажущиеся нам чуть-чуточными бесконечно малые изменения" (Л- Н. Толстой, т. 27, стр. 280).

2* О, как зябки русские (франц.).

Раздел сайта: