Толстой И. Л.: Мои воспоминания
Глава XXI. Переезд в Москву. Сютаев. Перепись. Покупка дома. Федоров. Соловьев

ГЛАВА XXI

Переезд в Москву. Сютаев. Перепись. Покупка дома. Федоров. Соловьев

Осенью 1881 года вся наша семья переселилась в Москву.

Переезд этот, являющийся логическим последствием всей нашей предыдущей жизни, оказался необходимым по следующим трем главным причинам.

Старший брат Сергей поступил в университет, и его нельзя было оставлять в Москве без надзора.

Сестру Таню пора вывозить в свет. Не дичать же ей, сидя в деревне, без порядочного общества.

Остальных детей воспитывать в Москве без помощи отца гораздо легче, чем в Ясной.

Летом мама ездила в Москву, наняла квартиру в Денежном переулке, и осенью мы переехали.

В этом году, весной, я выдержал в Туле переходный экзамен из четвертого класса в пятый и должен был поступить в казенную гимназию.

Папа пошел к директору одной из московских казенных гимназий, с тем чтобы меня поместить, но вышло неожиданное затруднение: в числе бумаг, требуемых по правилам для моего поступления, отцу предложили подписать поручительство за мою благонадежность.

Он не захотел подписать эту бумагу, и из-за этого мне пришлось поступить в частную гимназию Поливанова, где меня приняли по экзамену, но без всяких лишних формальностей.

- Как я могу ручаться за поведение другого человека, хотя бы и родного сына? - говорил отец, возмущаясь. - Я объяснил директору, что глупо требовать от родителей такие подписки, он соглашается с тем, что это ненужная формальность, а в конце концов все-таки оказывается, что без этого принять мальчика нельзя.

С переездом в Москву всеми нами овладели новые впечатления городской жизни.

Каждый из нас увлекался по-своему.

Мама усиленно занялась устройством квартиры, покупкой мебели и под руководством дяди Кости сделала нужные светские визиты и наладила Танины выезды.

Сережа весь ушел в свой университет, а я, в промежутках между посещением гимназии и приготовлением уроков, играл с уличными ребятишками в бабки и к весне уже успел влюбиться в незнакомую гимназистку.

В эту зиму отец сошелся с сектантом Сютаевым, который его очень заинтересовал и имел на него несомненное влияние.

Это был простой крестьянин Тверской губернии, по ремеслу каменотес.

Отец узнал о нем еще в Самаре от Пругавина и сам поехал к нему в деревню.

На первый взгляд он произвел впечатление самого обыкновенного захудалого мужичка: жиденькая, грязноватого цвета, туго седеющая борода, засаленный черный полушубок, в котором он ходил и в комнате и на дворе, бесцветные небольшие глаза и типичная северная речь на "о".

Как всякий хороший степенный мужик, он имел способность держать себя просто и достойно, не смущаясь никаким обществом, а когда он говорил, то чувствовалось, что то, что он говорит, обдумано им основательно и что поколебать его убеждения невозможно.

Сютаев сходился с моим отцом в очень многом.

- Удивительно, - говорил отец, - что мы с Сютаевым, совершенно различные, такие непохожие друг на друга люди, ни по складу ума, ни по степени развития, шедшие совершенно различными дорогами, пришли к одному и тому же совершенно независимо друг от друга.

Так же, как и отец, Сютаев отрицал церковь и обрядности, и так же, как и он, он проповедовдл братство, любовь и "жизнь по-божьи".

- Все в табе, - говорил он, - где любовь, там и бог.

Как человек простой, не понимающий компромиссов, Сютаев отрицал всякое насилие и не допускал его даже как средство противления злу.

Он принципиально отказывался от платежа всяких повинностей, потому что они идут на содержание войска.

А когда полиция описывала его имущество и продавала скот, он безропотно присутствовал при своем разорении и не сопротивлялся.

- Их грех, пусть они и делают. Сам ворота отворять не пойду, а если им надо, пусть идут. Замков у меня нет, - говорил он, рассказывая об этом.

Семья его разделяла его убеждения и жила в своей общине, не признавая личной собственности.

Когда сына Сютаева забрали в солдаты, он отказался от присяги, потому что в Евангелии сказано "не клянись", и не взял в руки ружья, потому что "от него кровью пахнет".

За это он был зачислен в Шлиссельбургский дисциплинарный батальон и терпел там большие лишения.

Осуществление своего идеала "жизни по-божьи" Сютаев видел в христианской общине.

- Поле не должны делить, лес не должны делить, дома не должны делить. Тогда и замков не надо, сторожей не надо, торговли не надо, судей не надо, войны не надо... у всех будет одно сердце, одна душа, не будет ни твоего, ни моего - все будет местное, - говорил он, и в словах его чувствовалась глубокая вера в осуществимость этих идеалов, почерпнутых им из Евангелия.

Отец настолько увлекался его проповедью, что часто сзывал на Сютаева гостей и заставлял его при них излагать свои взгляды.

Понятно, что появление такого человека в Москве, да еще в доме Толстого, обратило внимание администрации.

Генерал-губернатор князь Долгорукий послал к моему отцу элегантного жандармского ротмистра с поручением выведать у Льва Николаевича, какую роль играет в его доме Сютаев, каковы его убеждения и долго ли он пробудет в Москве.

Я не забуду, как отец принял этого жандарма в своем кабинете, потому что я никогда не думал, чтобы он мог до такой степени рассердиться.

Выслушав просьбу, он сухо сказал, что он не считает себя обязанным отвечать на эти вопросы.

Когда ротмистр начал что-то возражать, папа побледнел как полотно и, показывая ему на дверь, сдавленным голосом сказал:

- Уходите, ради бога, уходите отсюда поскорей, - я вас прошу уйти, - крикнул он, уже не сдерживаясь, и, еле дав растерявшемуся жандарму выйти, он изо всех сил прихлопнул за ним дверь.

После он раскаивался в своей горячности, очень жалел, что не сдержался и поступил грубо с человеком, но все-таки, когда не унявшийся генерал-губернатор прислал к нему через несколько дней опять за тем же своего чиновника Истомина, он никаких объяснений ему не дал, сказавши коротко, что если Владимиру Андреевичу хочется его видеть, то никто не мешает ему приехать к нему самому.

Не знаю, чем бы кончилась эта история с придирками администрации, если бы Сютаев вскоре после этого не уехал. 

----------------

В январе 1882 года отец участвовал в московской трехдневной переписи.

Он выбрал себе самый бедный район города Москвы около Смоленского рынка, заключающий в себе Проточный переулок и знаменитые в то время ночлежные дома, Ржанову крепость и другие.

Я помню, как к нему приходили студенты, с которыми он подолгу говорил, запершись в своей комнате, и помню, как один раз он взял меня с собой осматривать ночлежный дом.

Мы ходили вечером по каморкам в страшной вони и грязи, и отец опрашивал каждого ночлежника, чем он живет, почему он попал сюда и сколько он платит и чем питается.

В общей комнате, куда пускали ночевать бесплатно, было еще хуже.

Там нечего было и спрашивать, потому что ясно было, что все это люди совершенно опустившиеся, и было только противно и страшно от этой кучи нищеты и гадости.

Я смотрел на папа и видел на его лице все то, что я чувствовал сам, но в нем было еще выражение страдания и сдержанной внутренней борьбы, и это выражение запечатлелось во мне, и я помню его до сих пор.

Чувствовалось, что и ему, так же, как и мне, хочется убежать отсюда поскорее, поскорее, и вместе с тем чувствовалось, что он не может этого сделать, потому что бежать некуда и, куда бы он ни убежал, впечатление виденного останется и будет продолжать его мучить все так же, если не больше.

И это действительно так и было.

Вот как он описывает свои переживания в статье "Так что же нам делать?" (1886):

"И прежде уже чуждая мне и странная городская жизнь теперь опротивела мне так, что все те радости роскошной жизни, которые прежде мне казались радостями, стали для меня мучением. И как я ни старался найти в своей душе хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не мог без раздражения видеть ни своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа, сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний.

Я не мог не видеть рядом с этим голодных, холодных и униженных жителей ляпинского дома. И не мог отделаться от мысли, что эти две вещи связаны, что одно происходит от другого. Помню, что как мне казалось в первую минуту это чувство моей виновности, так оно и осталось во мне"1.

Еще в 1881 году отец познакомился в Москве с двумя интересными лицами, с которыми он очень сошелся, с Владимиром Федоровичем Орловым и Николаем Федоровичем Федоровым. Первого я меньше помню, а Федорова, бывшего библиотекаря Румянцевского музея, я вижу перед собой сейчас как живого.

старом коротеньком пальтеце.

У него было такое выражение лица, которое не забывается. При большой подвижности умных и проницательных глаз, он весь светился внутренней добротой, доходяшей до детской наивности.

Если бывают святые, то они должны быть именно такими.

Николай Федорович не только был органически неспособен причинить кому-нибудь зло, но я думаю, что и сам он был неуязвим для всякого зла, потому что он просто его не понимал.

Говорят, что он жил в какой-то каморке, настоящим аскетом, спал на голых досках, питался кое-чем и все отдавал бедным.

с ним не горячился.

Совсем не то бывало с Владимиром Соловьевым2.

Одно время он посещал отца довольно часто, и я не помню случая, чтобы их свиданье кончалось без самых отчаянных споров. Всякий раз, встречаясь, они давали себе слово не горячиться, и всякий раз кончалось одним и тем же. Бывало, съедутся у нас гости, за вечерним чаем идет оживленная беседа, Соловьев шутит, всем весело,-- вдруг, как бы нечаянно, подымается какой-нибудь отвлеченный вопрос, отец начинает говорить, обращаясь почему-то непременно в сторону Владимира Сергеевича Соловьева, тот начинает возражать, - слово за слово,-- и кончается тем, что оба вскакивают со своих мест, и начинается ожесточеннейший спор. Длинная худая фигура Соловьева с развевающимися красивыми волосами начинает, как маятник, метаться по комнате, отец волнуется, голоса возвышаются, и до конца вечера разнять их уже невозможно.

Когда гости разъезжаются, отец выходит их провожать в переднюю, и, прощаясь с Соловьевым, задерживает в своей руке его руку, и, глядя ему в глаза с виноватой улыбкой, просит его не сердиться за его горячность.

И так всякий раз.

Отец считал его человеком "головным" и применял к нему эпитет "протоиереев сын".

- Таких много,-- говорил он. - "Протоиереев сын"-- это человек, живущий исключительно тем, что ему дает книга. Начитается и делает из прочитанного выводы. А своего собственного, самого дорогого у него ничего нет. Есть и среди протоиереевых детей умные люди, как, например, Страхов, он был даже очень умен, и, если бы он думал он был бы велик, а вот в этом и было его несчастие, что он тоже был "протоиереев сын".

Это определение я слышал от отца уже несколько лет после смерти обоих помянутых выше лиц.

Примечания

1. См. Л. Н. Толстой, т. 25, стр. 191.

"Мое знакомство с философом Соловьевым, - писал Толстой 25 августа 1875 года Н. Н. Страхову, - очень много дало мне нового, очень расшевелило во мне философские дрожжи и много утвердило и уяснило мне мои самые нужные для остатка жизни и смерти мысли, которые для меня так утешительны, что, если бы я имел время и умел, я бы постарался передать и другим" (Л. Н. Толстой, т. 62, стр. 197).

Толстой и Соловьев, который был сторонником официального церковного христианства, расходились главным образом во взглядах на религию.

Соловьев не признавал учение Толстого о "непротивлении злу насилием" и в своих книгах "Оправдание добра", "Три разговора", а также в неотправленном письме Толстому (опубликовано в "Вопросах философии и психологии", 1905, N 79) осуждал его миросозерцание.

Раздел сайта: