Алексеев В. И.: Из "Воспоминаний"

ИЗ «ВОСПОМИНАНИЙ»

... Вообще, к чести Льва Николаевича, надо сказать, что он всегда поражал меня искренностью и добросовестностью в своих выводах. Всё, что он говорил, он говорил убежденно: видно было, что сам додумался до этого. Но если почему-либо он ошибался и видел, что доводы ваши верны, он, не задумываясь, оставлял свои доводы, как бы они дороги ему ни были. Эта честность его всегда поражала меня и возбуждала все больше и больше уважения к нему.

Но я заметил, что время от времени в его душу закрадывалось чувство неудовлетворения его убеждениями1*.

Раз, возвратясь из церкви, он, обращаясь ко мне, сказал:

— Нет, не могу, тяжело. Стоя между ними, слышу, как хлопают их пальцы по полушубку, когда они крестятся, и в то же самое время слышу сдержанный шепот баб и мужиков о самых обыкновенных предметах, не имеющих никакого отношения к службе. Разговор о хозяйстве мужиков, бабьи сплетни, передаваемые шепотом друг другу, и в самые торжественные минуты богослужения, показывают, что они совершенно бессознательно относятся к нему, да и не удивительно, церковное богослужение непонятно для мужика. Вы вслушайтесь в те слова и песнопения, которые поются на клиросе. Они совсем не для мужиков писаны. Я и сам не могу понять многое, что там поется. Возьмите, например, хоть кондак2, который поется в день рождества Христова, — и тут Лев Николаевич достал книжку и прочитал:

«Любите убо нам, яко безбедное страхом, удобее молчание, любовию же Дево песни ни таки спрятяженно сложенные не удобно есть произволение даждь».

— Ну что за бессмысленный набор слов. Я ничего не мог понять, пока не отыскал текст этого кондака по-гречески, а уж где тут мужику понять что-нибудь. Церковь не заботится ответить на духовные запросы мужика. Мужик ищет как бы удовлетворения потребности своего религиозного чувства и в церкви этого не находит. Вот почему он примыкает к разным сектам. Там ему стараются растолковать истинный смысл Христова учения, стараются растолковать, зачем он живет и куда идет после смерти. Может быть, и там он не всё понимает, но чувствует, по крайней мере, что тут стремятся ответить на запросы его души... Нечего делать мужику в церкви. Не станет он ходить туда...

Лев Николаевич вел самый правильный образ жизни. Утром, часу в девятом, он в халате проходил одеваться вниз, где была его уборная и кабинет. На лестнице обыкновенно подбегали к нему дети и здоровались с ним. Одевшись, он легко, свободно и быстро поднимался наверх, входил в столовую поздороваться с нами, преподавателями, и проходил в гостиную, где приготовлен был к этому времени кофе для него и Софьи Андреевны. Тут же был приготовлен и чай для Льва Николаевича.

Иногда перед тем, как подняться наверх, он проделывал несколько прыжков на параллельных брусьях, которые стояли в передней. Проделывал он эти прыжки с замечательной ловкостью: он был физически хорошо развит.

Софья Андреевна выходила из своей уборной обыкновенно позднее его. Затем, часов в одиннадцать, напившись кофе, Лев Николаевич уходил со стаканом чая вниз, в свой кабинет, и садился заниматься. В это время к нему никто не входил, опасаясь помешать его работе.

При писании он не разбирал, на чем ему писать: брал первый попавшийся под руки клочок бумаги и писал. Были случаи, что он писал на обратной стороне старого почтового конверта, на оставшихся чистыми страницах полученных им писем. Вероятно, это происходило оттого, что он торопился записать интересующую его мысль, которая казалась ему тогда самою подходящею.

Занятия его продолжались до четырех часов дня. Потом он уходил гулять или ездил верхом часов до шести. Ходил он очень легко; с трудом, бывало, поспеваешь за ним. Ездил верхом он, как хороший наездник.

По возвращении с прогулки Лев Николаевич со всеми обедал. Лакеи в белых перчатках и во фраках, прислуживавшие за обедом Толстых, диссонировали с простотою и скромностью обстановки кабинета, в котором работал Лев Николаевич.

За обедом обыкновенно велся общий разговор, всегда очень интересный. Помню, однажды за столом я рассказал, как моя няня горько плакала, когда я читал ей рассказ Льва Николаевича «Бог правду видит, да не скоро скажет». Лев Николаевич прослезился и сказал:

— Эти слезы няни есть истинная критика и высшая награда для меня за этот рассказ. Я для того его и писал, чтобы показать, с каким терпением люди должны переносить в жизни все несчастия. Я сам проливал слезы, когда описывал состояние купца Аксенова в тюрьме в то время, когда его жена пришла навестить его и спросила: «Неужели же ты в самом деле решился убить соседа на постоялом дворе?»

— Настоящий критик писателя, — прибавил Лев Николаевич, — это большая публика, а не записные критики, которые оценивают только технику. Задача настоящей критики — найти и показать в произведении луч света, без которого оно ничто. Большая публика ищет в произведении нравственного смысла.

— Задача искусства должна заключаться в том, чтобы внести в жизнь свет истины, осветить мрак жизни и указать истинный смысл ее. Истинно художественное изображение жизни у писателя выходит тогда только, когда он сможет сам прийти в то состояние, которое описывает в людях. Чтобы верно изобразить состояние разбойника, сидящего под мостом на большой дороге и поджидающего проезжего с целью убить и ограбить, нужно самому прийти в его состояние, дрожать той дрожью, которою дрожит он, выжидая свою добычу. Тогда только выйдет истинное изображение действительности. Без этого выйдет только пустое измышление, а не художественное произведение, все описания и характеры которого кажутся читателю такими естественными, что иными они в действительности быть не могли бы.

Кто-то из посетителей Ясной Поляны сказал однажды Льву Николаевичу, что он жестоко поступил с Анной Карениной, заставив ее умереть под поездом.

— Ведь нельзя же было ей, — говорил он, — всю жизнь маяться с этим тошным Карениным.

На это Лев Николаевич сказал:

— Однажды Пушкин в кругу своих приятелей сказал: «Представьте, что сделала моя Татьяна, — она замуж вышла. Этого я никак не ожидал от нее». То же самое и я могу сказать про Анну Каренину. Герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы. Вообще они делают то, что делается обыкновенно в действительной жизни, а не то, что мне хочется.

«Анна Каренина» в художественном отношении значительно выше, чем «Война и мир». Это он объясняет тем, что общество, современное «Анне Карениной», ему гораздо ближе, чем общество людей «Войны и мира», вследствие чего ему легче было проникнуться чувствами и мыслями современников «Анны Карениной», чем «Войны и мира». А это имеет громадное значение при художественном изображении жизни.

При этом Лев Николаевич прибавил, что он никак не может отделаться от тщеславия писателя.

— Не могу, — говорил он, — без волнения ожидать, что скажет критика про вновь написанное мною сочинение. Знаю, что критики отнесутся лишь с формальной стороны, а не волноваться не могу... Какой я тщеславный.

Толстой не признавал «искусства для искусства» и «науки для науки». Он считал, что искусство и наука суть сильнейшие орудия человеческого духа для выяснения истинного значения человеческой жизни.

Из всех искусств более всего действовала на Льва Николаевича музыка. Она захватывала, овладевала им. Слушая хорошую музыку, он приходил в волнение и умиление, доходившие до слез. Он не мог не прислушиваться к звукам музыки, даже если они долетали до него через три запертые двери из комнаты, где играл его сын Сергей.

Всю жизнь Лев Николаевич старался выяснить себе смысл чувств и впечатлений, вызываемых в нем музыкою. Он говорил и даже писал так: «Музыка не действует ни на ум, ни на воображение. В то время, как я слушаю музыку, я ни о чем не думаю и ничего не воображаю, но какое-то странное сладостное чувство до такой степени наполняет мою душу, что я теряю сознание своего существования, и это чувство — воспоминание. Но воспоминание чего? — Хотя ощущение сильно, воспоминание неясно. Кажется, как будто вспоминаешь то, чего никогда не было»3.

Лев Николаевич не любил оперы, говорил, что нельзя соединять два искусства — музыку и драму, что от такого совмещения действие каждого искусства не только не усиливается, но, наоборот, — ослабляется.

Когда я спросил его однажды: какую музыку он больше всего любит? — он ответил:

— Простую, народную. И самый лучший композитор — это народ.

Из классической музыки он любил очень немногие произведения, преимущественно мажорного, энергического тона; например, ноктюрн Шопена, где мажорная тема особенно ярко выступает на минорном ES-dur фоне.

И все-таки относительно музыки в глубине души у него оставалось некоторое недоумение. Часто он говорил:

— Не понимаю, почему музыка так умиляет, волнует и раздражает меня?

Но для него было совершенно ясно и несомненно, что искусство вообще, а музыка в частности есть дело серьезное и важное, что искусство в настоящее время стоит на ложном пути, что оно не должно быть ни забавой для богатых и праздных людей, ни средством для приобретения богатства или удовлетворения самолюбия, а должно быть средством общения и соединения людей, доступным для всех. <...>

После обеда Лев Николаевич спускался к себе в кабинет и там или читал, чаще что-нибудь из периодической литературы, или просто отдыхал, хотя почти никогда не спал в это время.

Вечером, часов в восемь, он подымался наверх. Тут велся общий разговор о том, что кому было интересно, при участии Льва Николаевича. Иногда Лев Николаевич садился за рояль, — он очень любил музыку, — играл или Шопена, или Бетховена. Когда приезжала его сестра, Марья Николаевна, то он любил играть с нею в четыре руки. Иногда аккомпанировал Т. А. Кузминской, которая почти каждое лето приезжала в Ясную Поляну с детьми. Она очень хорошо пела, и Льву Николаевичу нравился тембр ее голоса и манера петь.

Помню, как-то раз Мария Николаевна играла на рояле. Я слушал, смотрел на ее пальцы и думал: как механическим движением пальцев, затем механическим же колебанием струн человек может прокладывать путь в душу другого человека. Лев Николаевич, глядя на меня, сказал то, что я думал. Каким тонким психологическим анализом обладал он!

Иногда Лев Николаевич привлекал к пению детей под свой аккомпанемент.

Вечером пили чай вместе. Затем дети уходили спать, а взрослые оставались еще долго, часов до 12. В это время что-нибудь читали вслух или так разговаривали.

Читали обыкновенно что-нибудь новое из журналов, по указанию Льва Николаевича. Однажды Лев Николаевич сообщил, что И. С. Тургенев очень хвалил рассказы В. Гаршина4, и все с удовольствием слушали чтение их. Помню, особенно сильное впечатление произвело на всех чтение его рассказа «Четыре дня».

чтобы писатель сообразовался с формою фразы, чтобы в ней соблюден был известный размер, а тут и рифму надо подобрать.

— При изображении действительности и прозою-то художнику нужно много потрудиться: надо подыскать такие выражения, которые бы выражали не только мысли художника, но и возбуждали бы в читателе те чувства, то настроение, которое художник желает вызвать в читателе.

Однако он очень любил читать стихотворения Ф. И. Тютчева. Раз он привез из Москвы в подарок мне стихотворения Тютчева и особенно хвалил и часто декламировал два из них:

И гроб опущен уж в могилу,
И все стоят вокруг...


И чувства, и мечты твои...5

Тютчев-поэт отличается необыкновенно чутким чувством к таинственному в природе, обладает свойством глубокого проникновения в основу всего сущего. Тютчева как поэта можно характеризовать стихами Баратынского «На смерть Гёте»:

С природой одною он жизнью дышал,
Ручья разумел лепетанье,

И чувствовал трав прозябанье.
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.

Произведения Тютчева, отражающие его политические взгляды, не производили на Льва Николаевича никакою впечатления; зато произведения, отражающие его внутренний мир, его отношение к сущности природы, очень нравились Льву Николаевичу. <...>

приезжал с семьею.

Однажды ему пришлось присутствовать в Тифлисе, в качестве прокурора, при повешении одного политического преступника. Лев Николаевич очень заинтересовался этим и просил его рассказать, как это было. А. М. Кузминский подробно рассказал, как подвезли присужденного к помосту, на краю которого было утверждено два столба с перекладиною; а посредине перекладины висела веревка. Кругом стояли солдаты с ружьями. Затем подошел к нему священник в рясе с крестом в руках. Через несколько минут священник отошел, раздался треск барабана, и в это время на помост взошел палач в русской рубахе, смело взял приговоренного за руки, дерзко загнул их ему за спину и связал. Приговоренный все время стоял смирно и кротко повиновался палачу. Затем палач подвинул его толчком к виселице, намылил петлю веревки, быстро накинул ему на голову холстинный мешок, завязал его вокруг пояса и моментально, накинув петлю веревки на шею осужденного, оттолкнул его с помоста. Несчастный повис.

Я присутствовал при этом рассказе, но не мог дослушать его до конца и ушел из гостиной.

На другой день Лев Николаевич во время прогулки взволнованным голосом сказал мне:

— Удивляюсь, с каким хладнокровием Александр Михайлович рассказывал мне всю процедуру этого ужасного происшествия. Я его спросил потом, как он сам перенес этот ужас. — Он сказал: «Что же? Ничего. Все товарищи прокурора окружного суда отказались присутствовать при казни, я и пошел. Я ожидал видеть более ужасное зрелище — я думал, что осужденный будет бороться со смертью, а он ничего, — только два раза поднял плечи кверху, как бы желая вздохнуть. Тут палач дернул его за ноги книзу, и конец... Голова неестественно вытянулась вперед, а ноги повисли, как плети. Сейчас же веревку обрезали, сняли мешок с головы, и обезображенный труп с вытянутой вперед шеей, с безумно вытаращенными глазами, с опухшим, высунувшимся синим языком, с кровавой пеной у рта бросили в ящик и зарыли в землю. — Вот и всё».

— Ну а все присутствовавшие так же хладнокровно перенесли ужас казни? — спросил его Лев Николаевич.

— Нет, некоторые были взволнованы, — отвечал он. — Плакали, вскрикивали. Один солдат меня удивил: выпустил из рук ружье, затрясся и тут же упал в обморок. Да пристав, командированный с отрядом полицейских, стоял и навзрыд плакал.

— Каково вам кажется, — прибавил Лев Николаевич, — его удивил солдат, что упал в обморок, и что пристав плакал при виде этого ужаса. До чего условности нашей жизни убивают в нас всё человеческое! Тут присутствовал не он, Александр Михайлович Кузминский, в сущности очень порядочный человек, а прокурор окружного суда. Поэтому он и чувствовал себя спокойно, как будто его самого тут не было. Он и не думал, что тут, может быть, мать этого несчастного присутствовала и мучилась, вспоминая, как она кормила его маленького грудью, любовалась шейкой, головкой этого ребенка, как он потом бегал голыми ножками в матроске и коротких панталончиках; затем вспоминала, когда он был в университете и все стремления его были направлены к тому, чтобы быть полезным людям; как она была против этой опасной для него деятельности. И вот теперь он присужден к виселице, и полупьяный грубый палач надел на его шею скользкую петлю и задушил. Господи, когда проснутся эти люди?

— Знаете, что я скажу вам, — продолжал Лев Николаевич. — Чем более высокое положение занимает человек в государстве, тем больше он забывает в себе истинное значение человека, а помнит в себе лишь ту должность, которую он занимает, которую ему дали люди. — К нам приезжал как-то из Петербурга старый знакомый нашей семьи кн. Оболенский6 в Государственном совете, что лиц, осужденных на каторжные работы, нужно лишать зрения, так как некоторые из них весьма искусно устраивают побеги, содержание же стражи для предупреждения этих побегов слишком дорого стоит государству. Каково вам кажется это предложение?

Но не всегда на серьезные темы мы разговаривали во время прогулок. Лев Николаевич по натуре был человек веселый, обладавший большим юмором. Достаточно прочитать песни, сложенные им во время севастопольской осады7, или шуточное стихотворение, написанное им в 1882 году для «почтового ящика» в Ясной Поляне8.

Однажды Лев Николаевич, возвратясь из Москвы, рассказывал, что он был у проф. Захарьина. Тот советовал ему чаще ездить верхом. Для зимы, чтобы не простудиться, советовал сшить костюм вроде широкой юбки из сукна на вате или на меху и такую же куртку, плотно застегивающуюся на груди; для ног из такого же материала — что-то вроде чулок. Лев Николаевич на это сказал:

— Зачем же стараться выдумывать какой-то новый костюм, когда у нас есть гораздо лучше, а именно: полушубок и валенки.

Затем Лев Николаевич рассказал, что к Захарьину приехал однажды помещик из глухой деревни, почти никогда не выезжавший из своего имения («дикий помещик»). Он от неряшливости и нечистоплотности покрылся прыщами и просил Захарьина прописать ему лекарство от раздражающего его зуда. Захарьин внимательно его осмотрел и сказал:

— Надо вам пойти в баню, почище вымыться да и после не забывать еженедельно ходить в баню и почаще надевать чистое белье, тогда болезнь ваша сама пройдет.

В Ясную Поляну часто приезжал погостить давнишний друг Льва Николаевича, Д. А. Дьяков. Он был очень добродушный и веселый человек. Раз мы отправились втроем гулять. Шли по свежему вырубу леса. Д. А. Дьяков был довольно полный человек и немного приустал. Смотрит он на пни и говорит:

— Всем бы хорошо было гулять по вырубу, если бы на каждом пеньке была постлана овчинка, а то присесть нельзя, — все пеньки мокрые и жесткие.

— Зачем, друг, понапрасну изводить столько овчин? Достаточно одной, стоит только ее пришить себе сзади, и садись на любой пенек.

К концу 70-х годов относится посещение Льва Николаевича интересным стариком, крестьянином Архангельской губернии Щеголенком. Лев Николаевич с интересом слушал его былины и легенды. Щеголенок говорил образным народным языком. Лев Николаевич записывал эти рассказы. Потом они послужили ему темами для его народных рассказов: «Чем люди живы», «Три старца», «Свечка» и др.

Очень часто Лев Николаевич вспоминал рассказ Щеголенка о женщине, у которой было два сына. Старший из них жил дома, вел хозяйство, кормил мать и делал даже сбережения от разумного ведения хозяйства. Младший был какой-то непутевый, ходил на заработки, ничего не присылал домой, — все сам проживал, не всегда находил работу, иногда даже голодал. Мать, с кем ни встретится, только и говорила о младшем сыне с сожалением, иногда тихонько от старшего даже посылала ему денег.

Ей и говорят посторонние: «Чего ты так заботишься о непутевом сыне, он сам виноват, что у него ничего нет, — непутевую жизнь ведет, вот иногда и поголодает, «сама себя раба бьет, что худо жнет».

— Ох, батюшка мой, — отвечала бывало мать. — Как мне не жалеть непутевого сына. Путевому-то всякий поможет, а непутевого никто не пожалеет, кроме родной матери.

Льва Николаевича очень трогали эти последние слова матери.

Примечания

Василий Иванович Алексеев (1848—1919) — домашний учитель детей Л. Н. Толстого, был близок к Толстому до конца его жизни.

Биография Алексеева рассказана им самим в его «Воспоминаниях». Сын дворянина и крепостной крестьянки, питомец Петербургского университета, он был сподвижником народника-анархиста Н. В. Чайковского, членом религиозной секты «богочеловеков», образовавших земледельческую колонию в американском Канзасе. Главный внутренний мотив своих поисков, блужданий он выразил в словах, которые могли импонировать Толстому: «Не желая обижать кого бы то ни было, я видел, что являюсь невольным обидчиком рабочего люда. Я искал выхода» (, с. 237). Осенью 1877 г. Алексеев был приглашен Толстым учить его старших детей — Сергея, Татьяну, Илью. «Василий Иванович, — писал С. Л. Толстой, — был первый наш учитель, который искренно хотел не только передать нам известные знания, но и дать нам некоторое нравственное воспитание. Я к нему привязался всей душой, почти влюбился в него и подпал под его влияние... Вначале Василий Иванович, несомненно, имел некоторое влияние на мировоззрение моего отца, в то время еще только вырабатывавшееся, но затем, наоборот, Василий Иванович подпал под влияние моего отца, так что его можно бы назвать первым толстовцем» (С. Л. , с. 59). В дневнике Толстого отражены следы его бесед с Алексеевым — о вере, о семье, об «экономической» революции, о собственности, о новых теориях в области естественных, точных наук.

Конечно, Толстому была любопытна духовная метаморфоза бывшего «нигилиста», ставшего духобором. Алексееву не хватало толстовской широты воззрений. Там, где «брат Василий», как звали Алексеева его близкие, ставил точку, у Толстого совершался переход к проблемам социального, политического звучания.

По тексту: «Летописи Гос. литературного музея», кн. 12. Л. Н. Толстой, к 120-летию со дня рождения (1828—1948), т. II. М., 1948, с. 257—261, 272—274.

1 Запись в дневнике от 5 октября 1881 г. (ПСС, т. 49, с. 58). Письмо Л. Н. Толстого В. И. Алексееву от декабря 1884 г. (там же

2 Краткая церковная песнь.

3 Цитата из вариантов к «Детству» (ПСС, т. 1, с. 182).

4 Во время пребывания в Ясной Поляне в августе 1878 г. Тургенев рекомендовал Толстому прочесть рассказы Гаршина (см. Т. Л. , с. 247; ПСС, т. 30, с. 3).

5 В сохранившемся экземпляре «Стихотворений» Ф. И. Тютчева (1886) с пометами Л. Н. Толстого первое цитируемое здесь стихотворение («И гроб опущен уж в могилу...») имеет пометы «Т» («тютчевское») и «К» («красота»), второе («Silentium») — «Г» («глубина»). См. С. Л. Толстой— «Толстовский ежегодник», М., 1912, с. 145.

6 По-видимому, Дмитрий Александрович Оболенский.

7 «Как четвертого числа...» (см. дневниковые записи П. Н. Глебова в наст. томе) и приписываемая Толстому песня «Как восьмого сентября...».

8 См. Бирюков, II, с. 205—206.

1* «Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргии, — и пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, а мужики трут полы и их тела в банях и ездят извозчиками». Затем в 1884 году в письме ко мне пишет: «Все эти мои земли и имущества есть мои и чужие грехи, соблазнявшие меня и теперь пытающиеся спутать меня»1. (Прим. В. П. Алексеева.)

Раздел сайта: