Ганзен П. Г.: Пять дней в Ясной Поляне

ПЯТЬ ДНЕЙ В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ

(В апреле 1890 г.)

I

<...> Лев Николаевич быстро подошел ко мне, приветливо поздоровался, выразил удовольствие познакомиться со мной и пригласил пройтись вместе с ним и Дунаевым прогуляться.

Гуляя, мы много разговаривали. Между прочим, Лев Николаевич извинился, что ни разу не ответил мне на мои письма, объясняя это тем, что, не ответив в первый раз, он уже постеснялся писать во второй, а дальше уж и совсем неловко было, так и осталось. Я, в свою очередь, извинился за свое несколько раннее утреннее прибытие и выразил опасение, что потревожил хозяина1. Лев Николаевич ответил, что, правда, мало спал в эту ночь, увлекшись своей последней работой, но что моему приезду очень рад, так как именно этот приезд даст ему толчок к работе и теперь «Послесловие» к «Крейцеровой сонате», должно быть, будет окончательно отделано на днях1*. Говорили мы также много о датском писателе, интересующем Льва Николаевича, о Киркегоре.

Вернулись мы домой к завтраку, и Лев Николаевич познакомил меня со всем семейством. Кроме Дунаева и меня, гостей не было, а все члены семьи были в сборе, за исключением второго сына, Ильи Львовича, женатого и живущего в отдельном имении.

Я еще утром заметил сильное сходство с отцом двух сыновей-подростков, теперь, увидав остальных детей, я был прямо поражен родственным сходством всех между собой. Исключением был один сын-студент, названный как раз по отцу Львом и более других походивший на мать. У всех других сходство с матерью выражается, по-моему, только смягчением резких характерных черт отца.

За кофе меня усадила возле себя графиня Софья Андреевна, которая сама разливала, и у нас с нею завязался разговор. За шумной беседой старших и игрой младших детей мы, однако, едва могли расслышать друг друга.

— Вы, наверно, находите у нас в доме страшную распущенность, — сказала мне графиня с улыбкой.

Я, напротив, все время любовался непринужденной веселостью окружавших и ответил только:

— Дай бог во всех семьях встретить такую распущенность!

Заметив, что я осматриваю окружающую обстановку, графиня сказала, что здесь у них «неважно», но в Москве обстановка гораздо лучше и что это первая после многих лет перерыва зима, которую они провели в деревне. Жить в Москве по зимам стало чересчур утомительно для Льва Николаевича, — ему там буквально не дают вздохнуть сотни разных посетителей, которым он никогда не отказывает в приеме.

— Зачастую просто нельзя войти в его кабинет, — прибавила Софья Андреевна, — такой там шум и гам, а дыму от куренья столько, что хоть топор повесь. Где же было ему заниматься!

После завтрака Лев Николаевич сказал, что пойдет вниз в свой кабинет позаняться тем, что я привез ему2*. Я с мальчиками предпринял прогулку в деревню. <...>

За обедом Лев Николаевич сказал мне, что успел просмотреть из привезенных мною рукописей кое-что и что ему особенно понравились афоризмы3*. Вообще Лев Николаевич о Киркегоре очень высокого мнения, хотя и находит, что датский философ «молод», вследствие чего у него много задора4. Последнее мнение объясняется, конечно, недостаточным знакомством Льва Николаевича с Киркегором, из многочисленных произведений которого он знает то немногое, притом преимущественно эстетического характера, что я успел перевести5. Но, как я уже упомянул, Лев Николаевич очень интересуется Киркегором и много раз, слушая в разговоре мои ссылки на те или другие мысли и изречения последнего, настоятельно советовал мне серьезно взяться за дело ознакомления русской публики с этим замечательным мыслителем. В ответ же на мое заявление, что я перевел кое-что, но встретил большие затруднения относительно печатания этих переводов, Лев Николаевич заметил, что мне нужно сначала написать отдельную книгу, содержащую биографию Киркегора и полный разбор его сочинений.

— Тогда, будьте спокойны, издатель найдется! — прибавил Лев Николаевич.

Встав из-за стола и походив немного по комнате, Лев Николаевич пригласил меня с Дунаевым пойти погулять, и мы опять отправились.

На этот раз мы зашли довольно далеко по дороге от деревни, верст по крайней мере за восемь. Разговору было много, но я был так утомлен поездкой по железной дороге и тремя предшествовавшими прогулками, что не мог хорошенько сосредоточить свое внимание и многое позабыл.

Я спросил у Льва Николаевича, не писал ли он когда-нибудь стихов. Он засмеялся и сказал, что в этом грехе неповинен.

— Так вы считаете это грехом? — пошутил я.

— Нет, — ответил он, — но вообще и так не знаешь, как бы выразить свои мысли достаточно просто и ясно, а гут еще намеренно связывать себя рифмой!

По дороге мы нигде не присели, и я на возвратном пути еле волочил ноги, тем более что спутники мои, особенно Лев Николаевич, шагали очень быстро. На этой прогулке я убедился, какой еще молодец Лев Николаевич, несмотря на свои 62 года. Выйдя из деревни, мы наткнулись на канаву с водой, фута в четыре шириною. Дунаев предложил перепрыгнуть и подал пример. Я стал отговаривать Льва Николаевича.

— Разве вы боитесь? — спросил он.

— Не за себя, а за вас; тут очень скользко, а вы вдобавок в калошах.

Но Лев Николаевич разбежался и перепрыгнул канаву, как юноша. Перепрыгнул и я.

Вернулись мы к чаю, после которого сидели и разговаривали еще до двенадцати часов, когда Лев Николаевич, заметив мое утомленное лицо, услал меня спать в приготовленную для меня комнату, рядом с его кабинетом.

II

На второй день я проснулся очень рано, около шести часов утра (что, впрочем, продолжалось и во все время моего пребывания в Ясной; я не мог спать больше 5—6 часов в сутки) и начал одеваться; но в попытке обуться потерпел неудачу. Ноги мои так отекли и распухли от трехдневного неснимания сапог в дороге и вчерашних прогулок, что я решительно не в состоянии был натянуть сапоги. Туфель у меня с собой не было, и я не знал, как быть, да кстати вошел Дунаев в туфлях на босу ногу. Увидав мою беду, он сбросил с себя туфли, предлагая их мне. Я спросил: «А вы-то как?» Но он успокоил меня, говоря, что у Льва Николаевича найдутся еще и для него.

Так в туфлях мне пришлось щеголять весь день. На мои извинения по этому поводу графиня отвечала, что это пустяки и я могу не стесняться. Вообще я чувствовал себя так свободно и непринужденно в этом милом семействе, что ни разу не испытал ничего похожего на стеснение или неловкость.

Перед завтраком Лев Николаевич предложил мне, пока он сам займется «Послесловием», познакомиться с имеющимися у него некоторыми английскими сочинениями по спиритизму6, но я отклонил это предложение, говоря, что есть вещи, более интересующие меня, как, например, новая его комедия и только что присланный ему из Германии немецкий перевод «Крейцеровой сонаты».

Последний, то есть перевод, я потом и прочел в несколько приемов, по утрам и вечерам, когда бывал один, и вынес очень невыгодное впечатление, какого, впрочем, и ожидал: перевод был сделан с предпоследней, не отделанной редакции7.

Теперь же мы с Дунаевым уселись на террасе и принялись читать комедию «Плоды просвещения», беспрестанно прерывая чтение взрывами неудержимого хохота.

Во время чтения старшая дочь, Татьяна Львовна, обутая в высокие сапоги, с заступом на плече, прошла в сад. Дунаев вызвался идти помогать ей; поплелся и я за ними. Татьяна Львовна хотела вскопать небольшой участок земли для новой посадки молоденьких дубков. Дунаев достал еще лопату и принялся помогать. Мне стало стыдно стоять и смотреть, как работает молодая девушка, и я, попросив у нее лопату, тоже стал копать, а она принялась разрыхлять землю прямо руками. От непривычки к мускульному труду я, однако, скоро устал и только благодаря дождю, принудившему нас оставить работу, спасся от позора признаться в своем городском слабосилии перед молодой, полной деревенского здоровья и сил девушкой.

После обеда Лев Николаевич с Дунаевым собрались проехаться верхом к знакомым, отвезти какое-то письмо. Темнело уже, и пока они вернулись бы, и вовсе должна была наступить ночь, так что графиня, зная состояние дорог, очень беспокоилась и старалась удержать мужа от поездки. Лев Николаевич успокаивал ее, говоря, что бояться нечего, но графиня, разгорячившись, возразила: «Одни дураки смелы, а умные люди боятся».

Лев Николаевич даже бровью не повел, сел и уехал.

Каким молодцом он сидел на лошади! Даже сын (студент) не удержался и заметил:

— Какой молодец папа! Мы все ездим верхом, но куда нам до него.

В 10 часов Лев Николаевич вернулся благополучно.

сына, Ильи Львовича. Его я так и не видал. Остальные: старший сын Сергей Львович, бывший гвардеец, очень музыкальный, добродушный и симпатичный; затем дочь Татьяна Львовна, лет 25-ти, эффектная, веселая и бойкая брюнетка, с пенсне на носу, вызывавшим иногда за столом добродушное замечание отца: «Таня, сними». У Татьяны Львовны есть тоже свой талант, — она прекрасно пишет масляными красками, и я видел в доме картины ее работы. Дальше, сын-студент Лев Львович, самый красивый, очень похожий на мать. Потом дочь, Мария Львовна, 18 лет, любимица Льва Николаевича, его секретарь и неотлучная помощница; два сына, 12 и 10 лет, Андрюша и Миша, прехорошенькая пятилетняя дочка Саша и, наконец, двухлетний Ваня. Все дети очень симпатичны и здоровы на вид, с прекрасным цветом лица, кроме младшего, который бледен. Сама графиня Софья Андреевна, сорокапятилетняя, очень еще моложавая женщина, сохранилась замечательно.

Здесь кстати будет сказать несколько слов и о самом Льве Николаевиче. Он производит сильное впечатление, хотя и далеко не такое, какое можно было ожидать, судя по описаниям его посетителей. Большинство из них постоянно старается окружить его каким-то ореолом, между тем как нет ничего более не подходящего к его личности. Как в своих сочинениях, так и в будничной жизни он безыскусственно прост. Таким образом, если не настроить себя на торжественный лад, и нельзя получить иного впечатления, кроме самого простого, естественного, исполненного лишь симпатии и уважения к человеку, уразумевшему и воплотившему в себе духовную простоту жизни.

Поэтому я с первой же минуты нашей встречи почувствовал себя с ним очень легко и непринужденно, — от волнения и трепета, с которыми я готовился к этой встрече с такой всемирной известностью, не осталось и следа, и могу сказать, что всякий, кто сохранит подобные ощущения, будет причиной сам, а никак не Лев Николаевич.

Кроме того, Лев Николаевич сам в высшей степени помогает собеседнику попасть в тот свободный простой тон, который бывает так необходим для настоящей беседы и истинного взаимного разумения собеседников.

Личное влияние Льва Николаевича громадно; не только люди, постоянно живущие возле него, но и всякий, случайно попавший в эту атмосферу непрестанного стремления к нравственной чистоте и простоте, невольно приобщается ему, делаясь чище и лучше.

Очертив вкратце, как сумел, нравственный облик Льва Николаевича, я перейду к его внешнему виду. Делаю я это, отчасти уступая укоренившемуся обычаю, отчасти же в силу некоторых особых соображений.

Нечего и говорить, что наружность, в сущности, ни при чем, когда дело идет о нравственном облике великого писателя и о правильном понимании его произведений. И с этой точки зрения Киркегор прав, восставая в своих сочинениях против назойливого любопытства толпы, желающей выведать, как и что ест великий человек, и во что он одет, и какие глаза и какой нос у него и т. д. Все подобное является нелепым и неуместным по отношению к писателю, в произведениях которого его личная жизнь не играет никакой роли, и удовлетворение любопытства в таких случаях приносит иногда одно только разочарование. Относительно же Льва Николаевича, личная жизнь и литературная деятельность которого идут рука об руку, — вопрос иной. Зная, что он, человек преклонных лет, не только проповедует тот тяжелый физический труд, в котором полагает единственное спасение людей от нравственного крушения, но и сам подает истинный пример в этом отношении, не безразлично и не бесполезно убедиться, каким образом он выносит это и какой наружный отпечаток кладет это на него.

И с этой точки зрения нельзя не порадоваться, видя перед собою статную, бодрую фигуру Льва Николаевича. Он довольно высокого роста, широкоплеч, коренаст. Почти еще черные волосы его, гладко причесанные и разделенные посредине пробором, вьются на концах. Умно и проницательно глядят из-под густых нависших бровей небольшие, глубоко сидящие и чрезвычайно живые серые глаза. Держится он с достоинством, но просто и добродушно. Отношения к нему жены и детей самые искренние, хорошие, без всякой угодливости и дрожания за «великого человека».

Вообще весь склад и дух семейной жизни в Ясной Поляне отличается взаимной лаской, дружбой и непринужденной простотой. Что до меня, то я нигде никогда не чувствовал себя так хорошо и свободно, как здесь, — мне с первой минуты показалось, что я в кругу давно знакомых, близких мне людей.

III

На третий день, позанявшись после завтрака, Лев Николаевич зашел ко мне с оконченным «Послесловием» в руках, которое прочел нам с Дунаевым.

Я никогда не забуду этого чтения. Дело в том, что самого процесса чтения как будто и не было, а содержание так прямо непосредственно вливалось нам в душу. Лев Николаевич сидел близко возле меня, с наклоненной над тетрадью головой, ни разу не подняв ее во время чтения, чтобы взглянуть на слушателей, как обыкновенно делают чтецы. Самая манера его читать так проста и естественна, что внимание сосредоточивается всецело на содержании читаемого, не развлекаясь при этом — как это часто бывает — ничем посторонним, например, различными особенностями лектора, звуком его голоса, интонацией, выражением лица и т. д.

Окончив чтение, Лев Николаевич вручил мне рукопись и ушел к себе в кабинет, откуда скоро раздалось тихое постукивание молотка о колодку. Это было в первый раз, что я «услышал» Льва Николаевича за сапожной работой.

Желая увезти с собой копию «Послесловия», я сейчас же сел за переписку. Дунаев стал мне помогать диктовкой, так как я с непривычки плохо разбирал рукопись, испещренную сотнями помарок и поправок. Вообще же почерк Льва Николаевича довольно крупен и четок, так что, раз приглядевшись к нему, можно разбирать без особого труда. Вскоре, однако, Дунаева куда-то вызвали, и я остался один. Но потом зашла «проведать меня» графиня и любезно предложила мне свою помощь. Я с благодарностью принял ее, и дело пошло.

Во время диктовки Софья Андреевна рассказала мне между прочим, как ей в первое время замужества, пока дети были малы, самой приходилось переписывать сочинения мужа до бесконечности; так, «Войну и мир» она переписала что-то раз двадцать;8 потом уж дети стали помогать. При такой громадной практике она приобрела, конечно, и большой навык разбирать почерк Льва Николаевича, и теперь, если случится, что, разбираясь в своих старых бумагах и дневниках, сам Лев Николаевич не может разобрать какого-нибудь места, она всегда приходит к мужу на помощь и выручает его из затруднения.

Затем графиня припомнила еще случай, как однажды все эти старые рукописи чуть было не погибли по милости одного из маленьких сыновей, который, забравшись в комнату, где они хранились, стал забавляться, выкидывая их за окно. С тех пор Лев Николаевич, приводя бумаги в порядок, большею частью отсылает их в Румянцевский музей в Москву.

Здесь я расскажу кстати дальнейшую историю переписки «Послесловия». Узнав, что я переписал рукопись, Лев Николаевич пожелал пересмотреть чистый экземпляр и вернул его мне на другой день неузнаваемым. Многие страницы были вычеркнуты, появилось пропасть помарок, вставок и т. п. Я переписал еще раз, и Лев Николаевич переделал еще, да и так пошло. В четыре дня я переписал «Послесловие» пять раз.

Переписывая так часто «Послесловие», я имел случай изучить его, так сказать, до тонкости и, между прочим, заметил, с каким удивительным умением, часто даже как бы вскользь, проводит Лев Николаевич излюбленные свои взгляды, например, вегетарианство.

Изменяя редакцию «Послесловия», Лев Николаевич, между прочим, похерил одно место, которого мне стало жаль, и я сказал ему:

— Вот тут была у вас одна прекрасная мысль; жаль, что вы не оставили ее.

Но Лев Николаевич возразил:

— Что одна мысль? Ведь одним кирпичом не выстроить дом, надо множество их; так и тут. Одна мысль ни к чему; надо, чтобы их были сотни; тогда лучшие вытеснят худшие, и наконец что-нибудь да выйдет.

В самом деле, Лев Николаевич пишет совершенно своеобразно. С его произведениями совершается нечто вроде настоящего жизненного процесса, какой мы наблюдаем в царстве растений. Как из одного маленького зерна выходит стебелек, вырастает ствол, разветвляется, покрывается, листьями, так и мысль Льва Николаевича, повинуясь какому-то внутреннему, неизбежному закону, порождает все новые и новые отпрыски, которые сплетаются, пополняют и укрепляют друг друга и разрастаются в целое произведение удивительной силы и глубины.

Во время моего пребывания в Ясной случилось, что Лев Николаевич сам высказался по поводу своей манеры писать. Дело было так.

Раз как-то за столом Татьяна Львовна заговорила с братьями о каком-то романе, который она пишет9.

— Ты пишешь роман, Таня? — спросил отец с улыбкою.

— Да, вот только не знаю еще, как его кончить. Плана все не могу составить.

— Да зачем же тебе план? Надо только вполне выяснить себе идею, а во время работы она разовьется сама собой.

— Разве ты не знаешь вперед, чем кончишь свой рассказ? — спросила Татьяна Львовна.

— Нет, не знаю. Развязка вытекает вполне естественно из самого хода мысли и вещей.

Последняя мысль опять-таки замечательно подтверждается в «Послесловии», именно в конце, где Лев Николаевич говорит: «Я никак не ожидал, что ход моих мыслей приведет меня к тому, к чему он привел меня».

Много вообще замечательных мыслей и выражений услыхал я за эти пять дней, частью от самого Льва Николаевича, частью из рассказов Дунаева. Так, например, последний рассказал мне, что на вопрос его, заданный однажды Льву Николаевичу, не следует ли ему переменить свои занятия, которые он считал не совсем-то желательными, Лев Николаевич отвечал: «Главное — надо переменить не занятия, а понятия. Раз переменятся понятия, занятия переменятся сами собой».

Но вернусь теперь к прерванному описанию третьего дня моего пребывания в Ясной.

чудный запах несся из леса, что он просто не мог надышаться. Я ответил, что сам рад был воспользоваться возможностью сосредоточиться и тоже гулял один.

— Да, да, — сказал Лев Николаевич, — уединение та же молитва.

После обеда мы опять пошли гулять втроем: Лев Николаевич, Дунаев и я. Во время этой прогулки Лев Николаевич высказал замечательную мысль, которая заставила меня бросить курение. Но тут надо немного вернуться назад, чтобы рассказать все по порядку.

Зная взгляды Льва Николаевича на курение, я вообще стеснялся курить в доме и не раз пенял по этому поводу Дунаеву, который без церемонии курил в самом кабинете Льва Николаевича. Еще в первый день моего приезда, в воскресенье, я закурил на прогулке, и Лев Николаевич заметил:

— А, вы курите?

— Да, — ответил я, — есть тот грех, — и больше по этому поводу не было сказано ни слова. Теперь во время прогулки я сам заговорил о курении.

— Скажите, Лев Николаевич, не трудно вам было отстать от курения?

— Нет. Я ведь бросил было, а потом опять начал и наконец бросил совсем.

Я сказал на это, что, по моему мнению, у меня работа идет гораздо лучше и живее при курении.

— Да ведь это только так кажется.

— Как так?

— Да так. Когда работаешь, то в тебе сидят как бы два человека: один работает, другой следит за работой. Если нам удастся одурманить этого наблюдателя, то и кажется, что лучше работаешь, — ведь некому следить, некому остановить4*.

Это замечание сильно поразило меня, но я еще не знал, что мне так легко будет отстать от курения. Сделалось это как-то само собой, незаметно. На следующий день, в среду, мне почему-то не случилось закурить, а в четверг, идя гулять, я забыл взять с собой спички, вернуться же за ними было лень. Под вечер я и сказал Льву Николаевичу:

— Знаете, Лев Николаевич, я ведь второй день не курю.

— И отлично, — ответил он. — Только смотрите на это не как на подвиг, а как на самую естественную вещь, — ласково добавил он.

Я ответил, что и не думаю, и так и не курил больше. В продолжение остального дня я уже так отвык от курения, что, уехав из Ясной Поляны и прибыв на вокзал, где увидел в буфете двух толстых немцев с огромными сигарами во рту, я просто диву дался, как это взрослые люди могут ходить с такой соской во рту, забывая, что сам сосал эту соску в течение девятнадцати лет5*.

Но вернусь к нашей прогулке. Вскоре у нас завязался разговор о прежней литературной деятельности Льва Николаевича, причем Дунаев горячо отстаивал значение «Анны Карениной» и пользу, которую роман принес обществу.

— Ну, какая там польза! — воскликнул Лев Николаевич недовольным тоном, — я ее не вижу. Вот «Азбука» моя принесла пользу; зато о ней целых два года никто и не заикнулся11. Но спрос на нее теперь очень большой, и я убедился, что она действительно приносит пользу.

«Крейцеровой сонате» и о той буре, какую она вызвала в обществе и в прессе. Я высказал мнение, что такое страстное отношение к рассказу объясняется отчасти страстным тоном самого рассказа, главное же речей Позднышева, которые просто бьют читателей по щекам, если можно так выразиться. Девять десятых читателей берется за книгу ради развлечения, и вдруг на! в лицо им летят плевки и эпитет: «свиньи». Есть от чего в раздражение прийти. С другой стороны, сама тема, идея рассказа таковы, что требуют резкой формы. «Нужен крепкий щелок для вшивой головы», — гласит народная датская пословица, на которую я и указал в разговоре Льву Николаевичу, прибавив, что, возьми он ее эпиграфом для «Крейцеровой сонаты», он этим предупредил бы читателей, поставил бы их сразу на верную точку зрения. Лев Николаевич улыбнулся и заметил, что пословица хорошая, но что он не рискнул бы воспользоваться ею, если бы даже знал ее. «А вот в «Послесловии» я постараюсь ответить на все возражения и нападки, которые дошли до меня. Это все, что я могу сделать».

Еще я рассказал о недавно происходившем в русском литературном обществе чтении «Крейцеровой сонаты», сопровождавшемся обменом мнений12.

Рассказ мой, особенно описание весьма оригинального доклада профессора Вагнера, очень позабавил Льва Николаевича. Он много смеялся, а потом, в свою очередь, рассказал о письме Вагнера, которое тот написал ему по поводу комедии «Плоды просвещения».

— Начало письма было хорошее, дружелюбное, но потом профессор вдруг начал горячиться и укорять меня за то, что я, человек, которого он так любит и ценит, позволяю себе так жестоко глумиться над самыми дорогими его верованиями13. А я, конечно, вовсе не хотел обижать его своей комедией, написал же ее потому, что считал нужным. Я бы, пожалуй, ответил ему и разъяснил, что это только недоразумение с его стороны, но тон его письма был такой раздражительный, что я не мог ожидать никакой пользы от моего письма и потому не отвечал ему14<...>

IV

На четвертый день я опять переписывал «Послесловие». Диктовала мне то сама графиня, то Марья Львовна, но затем днем приехали гости, и занятые гостями хозяйки не могли больше помогать мне. Тогда Лев Николаевич пригласил меня поискать другого помощника, и мы пошли во флигель, где помещался домашний учитель младших сыновей. Постучав в дверь, мы вошли, и Лев Николаевич просто, но очень вежливо попросил молодого человека помочь мне диктовкой. Затем Лев Николаевич ушел, оставив нас одних, но мы немного позанимались: молодой человек был чем-то отвлечен, и мне пришлось опять прибегнуть к содействию Марьи Львовны.

Окончив переписку, я пошел в кабинет Льва Николаевича за какой-то справкой. В ответ на мой стук в дверь раздалось приветливое «Come in»6*.

Вообще мы говорили с Львом Николаевичем всегда по-русски, но на мой стук в дверь он неизменно отвечал английским «Come in», что по сходству своему с датским «Kom ind!» звучало для меня совсем уж родным.

Я вошел и, увидав Льва Николаевича за письменным столом, извинился, что помешал ему в работе. Но он с доброй улыбкой ответил:

— Ничего, человек дороже полотна, — прибавив, что это изречение он заимствовал у художника Ге, который всегда так отвечал ему, если он извинялся, что своим приходом помешал работать. <...>

После обеда гости уехали. Дунаев уехал еще утром, и мы пошли гулять с Львом Николаевичем вдвоем. Разговор у нас зашел о современной иностранной литературе. Оказалось, что Лев Николаевич следит за ней так внимательно, что нет ни одного мало-мальски выдающегося писателя, которого бы он не знал. Больше всего сочувствием Льва Николаевича пользуется вновь нарождающийся англо-американский роман, трактующий разные общественные вопросы.

В разговоре этом Лев Николаевич, между прочим, назвал мне одну английскую писательницу, и я признался, что не только не читал, но многих из названных им писателей не знаю даже по имени. Объяснил я это недосугом, который заставил меня довольствоваться изучением лишь некоторых наиболее выдающихся всемирных писателей.

— Да лучше, пожалуй, и не читать всего этого, — сказал Лев Николаевич.

Немецкому роману Лев Николаевич мало сочувствовал, французскому несколько больше. Тут он, однако, резко отозвался о Золя, говоря, что тот, в сущности, просто «глуп». Я расхохотался:

— Ну, однако!..

— Да, да, глуп! Правда, он умеет рисовать картины, но при этом у него нет цели, нет идеала. Гюи де Мопассан гораздо талантливее.

Затем разговор перешел на иностранную критику, и тут Лев Николаевич сказал:

— Есть у меня две личные антипатии: французский критик Тэн и датский Брандес. Читая их, постоянно чувствуешь, что они сами заслушиваются собственными речами, а эта черта мне крайне несимпатична.

V

В четверг, накануне моего отъезда, мне пришлось переписать «Послесловие» целых два раза.

Львович вдруг заиграл камаринского, а маленький Ваня стал плясать. Татьяна Львовна тоже не вытерпела и пустилась в пляс. Разойдясь, она подбежала к сестре, схватила ее за талию, и обе пошли отплясывать русскую так мило и грациозно, что я просто залюбовался. Наплясавшись, Марья Львовна вернулась как ни в чем не бывало, и работа пошла своим чередом.

Переписав, я отдал рукопись Льву Николаевичу, и он через несколько времени вернул мне ее опять сильно исправленной, говоря при этом, что хотел было прибавить еще кое-что о себе самом, чтобы другим не показалось, будто он считает себя исключением.

— Отчего же не прибавили? — спросил я.

— Да нет, не надо, во-первых, потому, что и так, кажется, все ясно, а во-вторых, есть у меня одна еще не оконченная вещь, для которой хочется приберечь все самое лучшее.

Какая это вещь, Лев Николаевич не объяснил, а я не спросил; вообще я воздерживался от всяких расспросов и предоставлял Льву Николаевичу самому выбирать тему для разговоров.

«Ich grolle nicht»15, а я стал напевать мотив.

Второй раз я в этот день переписывал «Послесловие» уже поздно вечером, тоже под диктовку Марьи Львовны, и опять в столовой, не смущаясь разговором окружавших и шумными играми детей. На предложение Льва Николаевича перейти в другую комнату, так как нам здесь мешают, я отвечал: «нисколько», и мы продолжали работу. Через несколько минут, однако, Лев Николаевич опять подошел к нам и, делая дружеский жест, точно выпроваживая нас из комнаты, сказал:

— Ну, если не себе, так мне мешаете, — я ведь невольно прислушиваюсь.

Мы поспешили уйти в маленькую гостиную. Там мы работали еще с полчаса, когда зашел к нам Лев Николаевич и отправил меня пить чай, а сам сел диктовать заменившей меня дочери. Потом я вернулся и докончил сам под диктовку Льва Николаевича. По окончании Лев Николаевич опять пересмотрел и поправил рукопись и, отдавая мне назад эту уже пятую редакцию, сказал: «Ну, теперь хоть польку плясать!»

16, и Лев Николаевич сказал:

— Не понимаю, что ему за охота вообще полемизировать с газетами и еще переносить эту полемику в свои сочинения. Ведь с тем, что пишут в газетах, обыкновенно бывает так, что напечатанное сегодня — завтра уже забыто. А он, ссылаясь в своей книге на подобные вещи, как бы намеренно упрочивает их в памяти.

Здесь, как и вообще часто в наших разговорах, я не мог не сослаться на Киркегора, который много писал, особенно в дневниках своих, о вреде чрезмерного увлечения чтением газет.

Придя в свою комнату, я живо разделся и улегся в постель, чтобы успеть выспаться и встать пораньше утром: мне ведь предстояло еще раз переписать «Послесловие». Огонь был уже потушен у меня, но я еще не успел уснуть, как в дверь мою постучали, и вошел Лев Николаевич. Увидав, что я в постели, он попятился, извиняясь, что потревожил меня.

— А я было хотел поговорить с вами, — добавил он.

Я стал просить его исполнить свое намерение, но он ответил:

— Нет, нет, спите, спите! — и ушел.

его:

— Лев Николаевич, я ведь не сплю.

— Не спите?

— Да как же я буду спать, когда вы заинтриговали меня? О чем вы хотели говорить со мной?

— Да просто одно хорошее письмо получил по поводу «Крейцеровой сонаты» и больше ничего. Спите.

VI

писатель и переписчик точно хотели перещеголять друг друга. Итак, я сел за работу, торопясь поскорее окончить ее: окончательный отъезд мой, и так уж порядком замедлившийся (я хотел уехать еще в среду), назначен был на сегодня, в 12 часов утра. Теперь я уже настолько привык к почерку Льва Николаевича, что мог справляться с работой один. Только последней страницы я не мог никак разобрать, и мне пришлось подождать, пока в столовую выйдет графиня или Марья Львовна. Переписанное же я отнес в кабинет Льва Николаевича, думая, что успею принести и конец до его прихода туда. Но... когда я с помощью Марьи Львовны окончил последнюю страницу и принес ее в кабинет, Лев Николаевич, только что вставший с постели, еще в халате и с взъерошенными волосами, сидел уже за письменным столом, исправляя рукопись!..

Никогда не забуду того добродушно-лукавого взгляда, когда он поднял на меня глаза, точно говоря: «Больно скоро захотел».

В самом деле, в какие-нибудь полчаса Лев Николаевич сделал опять массу поправок. Но теперь переписывать больше было некогда, и приходилось взять этот экземпляр, с тем чтобы, переписав его в Москве, отослать обратно. Вручая мне рукопись, Лев Николаевич сказал, что, кажется, больше ничего изменять не станет. Графиня и Марья Львовна засмеялись:

— Ну, на это не надейтесь. Он еще десять раз переделает.

Так и вышло. Через две недели я получил «Послесловие» неузнаваемым17<...>

Примечания

—1930) — датчанин, принявший русское подданство, переводчик, публицист; перевел на датский язык ряд произведений Л. Н. Толстого: «Власть тьмы», «Плоды просвещения», «Крейцерову сонату», «Послесловие» к ней и др. Под влиянием толстовских идей написал цикл очерков «Опыт оздоровления деревни» (1901—1902).

Мемуарный очерк о Толстом был создан задолго до первой публикации — в июле 1890 г. По словам Ганзена, он не торопился с публикацией, так как «боялся» быть причисленным к компании посетителей, которые для того только и «добиваются доступа к великому писателю, чтобы поскорее оповестить об этом весь мир». «Особенно, — пишет Ганзен, — всегда удивлялся я смелости повествователей, приводивших на память длиннейшие «подлинные речи» Толстого. Я на такую память не претендую и по большей части передаю лишь смысл бесед с Львом Николаевичем, а его собственные слова привожу лишь в тех случаях, когда они по своей краткости и выразительности действительно могли сразу врезаться в память» (ИВ, 1917, № 1, с. 161). Очерк Ганзена интересен тем, что передает как бы самый творческий процесс Толстого в работе над созданием одного из произведений. Доброжелателен весь тон очерка и по отношению к Толстому и его семье.

ИВ, 1917, № 1, с. 142—160.

1 О приезде Ганзена в Ясную Поляну Толстого предупредил И. И. Горбунов-Посадов в письме от 29 марта 1891 г. (ГМТ).

2 Из письма Толстого Ганзену от 14 сентября 1890 г. (см. ПСС, т. 66, с. 44).

3

4 Из датских писателей Толстой выделял двух: С. Киркегора (Кье́ркегора) и Бьернстьерне-Бьернсона. Он писал Ганзену 14 сентября 1891 г.: «То ли дело Киркегор и Бьернсон, хотя и различные по роду писаний, но оба имеют еще главное качество писателя — искренность, горячность, серьезность. Серьезно думают и говорят, то что думают и говорят» (там же).

5 Ганзен в середине 80-х годов перевел ряд статей из цикла «Одно из двух» — «первого капитального сочинения» Кье́ркегора, как писал Ганзен М. М. Стасюлевичу 14 августа 1885 г. (ГМТ). Две статьи были тогда же опубликованы: «Эстетические и этические начала в развитии личности» («Северный вестник», 1885, №№ 1, 3, 4), «Афоризмы и эстетика» (ВЕ«Непосредственные эротические стадии, или музыкально-эротическое» не была напечатана. Оттиски первой статьи сохранились в Яснополянской библиотеке с пометками Л. Н. Толстого (см. «Библиотека Л. Н. Толстого в Ясной Поляне. Библиографическое описание», I. М., «Книга», 1972, с. 353).

6 Книги о спиритизме Толстой читал в период работы над комедией «Плоды просвещения».

7 См. коммент. 4 к воспоминаниям А. Н. Молчанова.

8 Эта цифра мифическая. Роман имел две основные редакции. Отдельные части и главы имели много вариантов (см.: Э. Е. Зайденшнур«Война и мир» Л. Н. Толстого. Создание великой книги. М., «Книга», 1966).

9 Вероятно, речь идет о рассказе Т. Л. Толстой «Учитель музыки».

10 Статья 1891 г., задумана была в 1890 г.

11 «Азбуку» появились примерно через год после ее выхода, в 1873 г.

12 Имеется в виду чтение «Крейцеровой сонаты» в Обществе любителей российской словесности в марте 1890 г.

13 «Свет», упрекал Толстого в своем письме к нему от 13 марта 1890 г. в том, что тот якобы изобразил в «Плодах просвещения» его и А. М. Бутлерова в образе профессора Кругосветлова, и унизил себя до «пасквиля на профессоров и ученых» (ГМТ).

14 Толстой, отвечая Н. П. Вагнеру 25 марта 1890 г., между прочим писал: «О вас и о Бутлерове я никогда не думал, пиша комедию... Профессор же является как олицетворение того беспрестанно встречающегося и комического противоречия: исповедание строгих научных приемов и самых фантастических построений и утверждений. И главное мое с годами все усиливающееся отвращение, от которого я не отрекаюсь, ко всяким суевериям, к которым я причисляю спиритизм» (ПСС, т. 65, с. 59).

15 Романс Р. Шумана на слова Г. Гейне «Я не сержусь...».

16 По-видимому, речь идет о длительной полемике Вл. Соловьева с Н. Н. Страховым по поводу книги Н. Я. Данилевского «Россия и Европа» и другим вопросам.

17 «Послесловие» к «Крейцоровой сонате» П. Ганзену, Толстой писал ему 25 апреля 1890 г.: «Послесловие я опять переработывал, и кажется, что оно улучшилось. И кажется тоже, что я уже не в силах более его переделывать» (ПСС, т. 65, с. 78). Через четыре дня, 29 апреля 1890 г., Толстой в письме к Э. Диллону добавлял: «Этому делу никогда не бывает конца. Я и теперь думаю о том же, и все кажется, что нужно бы еще много уяснить и прибавить. И это понятно, потому что дело такой огромной важности и новизны...» (там же, с. 82).

1* Я тогда только что окончил перевод на датский язык «Крейцеровой сонаты» и, узнав, что Толстой пишет послесловие к ней, очень хотел скорее получить рукопись последнего, чтобы иметь возможность выпустить в свет перевод повести вместе с послесловием ()

2* Русский перевод двух статей Киркегора и три тетради его же афоризмов, изданных после его смерти. Отдавая Льву Николаевичу последние, я просил отметить те, которые ему больше понравятся, и он сказал, что будет «ставить афоризмам отметки по пятибалльной системе». Просматривая впоследствии эти возвращенные мне Львом Николаевичем тетрадки, я нашел не мало пятерок. Две же крупные статьи так и пропали2. <...> (Прим. П. Г. Ганзена.)

3* Отмеченные Львом Николаевичем в моих тетрадках афоризмы в печати до сих пор не появлялись3. ()

4* Мысль эту Лев Николаевич три года спустя развил в своей статье «Первая ступень»10. (Прим. П. Г. Ганзена.)

5* Увы, должен признаться, что через два месяца я опять вернулся к курению. ()

6* англ.).

Раздел сайта: