Гуревич Л.: Из воспоминаний о Л. Н. Толстом

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О Л. Н. ТОЛСТОМ

Сытая лошадка, запряженная в тряский тарантасик, высланный за мною на станцию, подвезла меня в сумерки к живописной, хорошо всем известной по снимкам яснополянской усадьбе, к небольшому каменному дому, и на веранде, заплетенной диким виноградом, я сейчас же увидела Толстого. Он вышел встретить меня и, поздоровавшись, быстрым шагом пошел впереди меня по деревянной лестнице в верхний этаж дома. У меня кружилась голова от волнения, и в глаза металась разорванная на спине, еще не зачиненная блуза и стоптанные туфли Толстого. В крошечной проходной гостиной, освещенной по-вечернему, он предложил мне сесть, подождать графиню и стал расспрашивать о здоровье Лескова и о моих последних свиданиях с ним1 <...>.

Обвеянная мировою славою, необычайно сложная жизнь толстовской семьи, со всеми ее глубочайшими внутренними противоречиями, столкновениями различных характеров и мировоззрений, вспышками человеческих страстей, со всеми ее порядками и беспорядками, с беспрерывною сменою разнородных посетителей, — в своем обычном течении представляет какое-то художественное чудо: она кажется такою простою, цельною, легкою, даже жизнерадостно-вольною. Оттого и чувствуешь себя в этой семье, как в среде самых обыкновенных милых русских помещиков средней руки. Великий писатель, мыслитель-моралист живет своими идеями не только у себя в кабинете, но — ежечасно, ежеминутно — у всех на глазах, не переставая быть в то же время непосредственным, общительным человеком, страстно любящим жизнь — живую, органическую жизнь, со всеми ее обычными проявлениями, каковы бы они ни были и как бы он ни судил о ней в своем неустанно работающем разуме. Многолетнее единоборство его духа с властно захватывающей его стихией жизни словно не истомило его.

Он всегда поражал меня неистощимою душевною молодостью, впечатлительностью ко всему, что вошло в круг его внимания, свежим юмором в отношении ко многим явлениям жизни.

Я так ясно вижу его перед собой, когда он сидит за длинным обеденным столом, жует хлеб уже беззубым ртом, рассказывает что-нибудь и смеется:

— А вот Владимир Сергеевич2 привозил ко мне зачем-то поэта Величко. Удивительный поэт!.. Стихи мне читал — про весну... «Опять запели трясогузки»... Очень это мило: трясогузки...3

Кто-то сообщает, будто в газетах говорят о предполагаемом съезде толстовцев4. Толстой весело подмигивает одному из присутствующих «толстовцев» (их почему-то прозывали в Ясной Поляне, конечно, и в глаза, — темными): 5

— Вот отлично!.. Явимся на этот съезд и учредим что-нибудь вроде Армии спасения. Форму заведем — шапки с кокардой. Меня авось в генералы произведут. Маша портки синие мне сошьет...6

Мне много раз приходилось говорить с Толстым с глазу на глаз о серьезных, волнующих, религиозных, нравственных и общественных вопросах, или о современной литературе, или об общих знакомых — Лескове, Владимире Соловьеве, Стасове, — и всегда, после первой минуты понятного стеснения, я испытывала в разговоре с ним странную легкость, бо́льшую даже, чем в разговоре с громадным большинством «обыкновенных» людей. Я думаю, что это общее впечатление всех тех, кому он дорог в основных течениях его духа и кому удалось видеть его при естественных для него условиях, — не насилуя его настроений и хода его мыслей, как это иногда невольно делают люди, приехавшие к нему на очень короткое время и жаждущие услышать от него как можно больше суждений на самые ответственные темы.

Чуть ли не на следующий день по моем приезде в Ясную Поляну он предложил мне прогуляться с ним, и мы пошли по большому яблочному саду, потом вдоль каких-то канав, мимо огородов. Мне было необходимо говорить с ним о «Северном вестнике», чтобы просить его об участии в нем, но это было стеснительно, и я молчала. Он заговорил сам, стал расспрашивать о мотивах, побудивших меня взяться за это дело, и о том, на какие средства я его веду <...>.

Во всех таких беседах меня поражала его манера говорить, его язык — энергичный, отрывистый, образный, богатый оттенками и выражениями, не исключая обычных «интеллигентских» выражений и галлицизмов, которые никогда почти не встречаются в его письменной речи.

Это различие между устным и письменным языком Толстого долго заставляло меня задумываться. Кто не знает его манеры, особенно в статьях, громоздить одно придаточное предложение на другое, как бы закручивая спиралью основную мысль фразы и не стесняясь повторением одних и тех же относительных местоимений и наречий. Эту его особенность хорошо сознают и члены его семьи. Я помню, однажды Татьяна Львовна, сидя над рукописью его сочинения «Царство божие», вдруг сказала:

— Смотрите пожалуйста, какой язык вдруг пошел! Что за оказия?... Папа́ ведь обыкновенно пишет совершенно невозможным образом, а тут — вы послушайте... Аа! вот в чем дело! Это его цитата из Вогюэ7. Ну, тогда все ясно. Папа́ ведь отлично переводит.

И действительно, в переводах Толстого язык бывает легок, жив, энергичен, как в чисто-художественных его описаниях и в устной речи. Его бесчисленные корректурные помарки на переводе «Дневника Амиеля» пленяли всех в нашей редакции тонкостью оттенков и гибкостью оборотов8.

Язык Толстого, со всеми его характерными неправильностями, всегда великолепен, когда он говорит или пишет из своей художественной природы, когда он видит перед собою то, что пишет, когда он непосредственен, стремителен в своих настроениях. Но когда он говорит от разума или от рассудка, на темы, которые кажутся ему особенно важными и ответственными, стараясь быть особенно добросовестным в передаче своей мысли, он точно побеждает при этом огромные трудности; он точно отбивается и отгораживается в это время от подступающей к нему со всех сторон образной, красочной, чувственно-восхитительной стихии жизни, которая повлекла бы его полную сил и страстей художественную душу по иным путям, прочь от всего того, что он раз навсегда признал единственно важным и достойным человеческого назначения.

Я помню, как мы говорили с ним однажды о западноевропейских анархистах-бомбистах и он, возмущаясь их доктриною, вдруг сказал:

— А все-таки они мне гораздо милее всяких либералов. Сумасшедшие, конечно, но, по крайней мере, натура есть.

Он задумался, усмехнулся, покачал головой и проговорил, точно разговаривая с самим собою:

— Севастопольские гранаты мне вспомнились... Как она, бывало, летит мимо, воет, дух захватывает... И вдруг треснет где-нибудь поблизости... Хорошо!..

Это «хорошо» было сказано с таким заразительным чувством, что я вдруг представила себе своеобразную прелесть этой минуты, — когда граната разрывается на поле сражения, — и засмеялась <...>.

Толстой горяч и нетерпелив. Когда ему нужно быть терпеливым, это, очевидно, стоит ему страшных усилий. Он старается справиться с собою, и тогда даже устный язык его становится таким же тяжелым, как в его философских писаниях. Ему бывает трудно доказывать людям то, что дух его созерцает уже как самоочевидное. Я помню, например, как он однажды в Москве с необыкновенным терпением, стараясь не раздражаться непонятливостью собеседника, излагал одному своему прежнему знакомому, старому светскому человеку, приехавшему откуда-то с Ривьеры, сущность своих религиозных и нравственных воззрений. Он говорил медленно, слово за словом, точно напряженно вертя ручку туго двигающегося колеса от какой-то машины. Когда гость ушел, я сказал Толстому:

— И охота это вам, Лев Николаевич, растолковывать свои идеи такому господину. Разве он понял что-нибудь?

— А вы думаете, не понял? — живо ответил он, встал, встряхнулся, рассмеялся, потом опять стал серьезным:

— Сначала-то я из вежливости: он первый ведь начал про это, а потом... Не знаю, право, как тут быть... думается, все-таки нужно объяснять людям в таких случаях.

Горячность, нетерпеливость, страстность Толстого дают себя чувствовать и в тех случаях, когда что-нибудь безотчетно не нравится его реалистически-художественной натуре, и в тех случаях, когда что-нибудь резко противоречит его нравственным воззрениям. Точно так же и завоевать его симпатии можно как с непосредственно-художественной, так и с идейной стороны его существа. В этих случаях он способен иногда не замечать обратной стороны подкупившего его явления.

Так, ему нравится иногда, за моральную тенденцию, какой-нибудь рассказ, и он уже не обращает внимания на его художественную негодность. А между тем я помню, с каким увлечением он говорил о нашумевшем в то время романе «Трильби»9—10, в котором его могла привлекать только легкая искрящаяся живость повествования. Золя отталкивал его своим мировоззрением — и он с досадой назвал его один раз «просто бездарным дураком»11, а Ибсен, очевидно, раздражает его своими художественными приемами. Он терпеть не может его и раз, сердясь, уверял меня, что совершенно не понимает его.

Я пробовала возражать ему. Он упорно твердил:

— Нет, нет, ничего в нем не понимаю.

— И про «Нору» вы то же скажете?..12 Ведь это уж совсем простая, реалистическая вещь.

— И про Нору... Нисколько не лучше <...>.

В кажущихся непоследовательностях Толстого есть своя психологическая последовательность, коренящаяся в его двойственной природе и ее непрерывных борениях. И потому часто самая эта его непоследовательность художественно и человечески подкупают душу.

Я помню, как однажды в Москве, в то время, когда Толстой задумывал свой труд об искусстве и в разговорах возмущался известными видами музыки, я услышала, находясь в нижнем этаже у лестницы, как сверху раздались звуки вальса.

— Послушайте! — сказала Татьяна Львовна, прервав нашу беседу. — Знаете, кто это играет? Папа. Это вальс его собственного сочинения13. Но он очень стесняется этого.

В эти минуты он не боролся с Бетховеном14.

Один раз Лев Николаевич и покойный Н. Н. Ге, живший в то время в Москве и постоянно сидевший у Толстых, предложили мне пойти вместе с ними в Третьяковскую галерею. Помню их обоих перед «Распятием» Васнецова, которое оба очень не одобряли. Патетический реалист Ге только что написал свое нашумевшее тогда «Распятие», которым Толстой страстно увлекался15. Стоя перед Васнецовым, Ге говорил, указывая на ангелов с большими крыльями:

— Нет, вы мне скажите, зачем тут птицы-то, птицы-то эти! — Толстой уже не слушал его и, отойдя, с интересом рассматривал, не помню уже — чью, мрачную небольшую картину, изображавшую какую-то сцену в крестьянской избе. Но всего больше нравились ему, собственно, пейзажи, и я не могу забыть его восторга перед картиной, кажется, Дубовского, изображавшей иссиня-черную, низко нависшую над землею грозовую тучу16.

— А! вот хорошо!.. Что хорошо, то хорошо! — повторял он, отходил от картины и снова возвращался.

Наверное, такое же чувство восторга вызывает в нем настоящая грозовая туча в Ясной Поляне с окружающими ее полями на холмах и старыми, уходящими за горизонт засеками.

Воспоминания опять переносят меня туда, в поэтическую Ясную Поляну, где жизнь великого человека кажется обыкновенно тихою и простою, где я столько раз видела его довольным и смеющимся.

Вспоминается день рождения Толстого, 28 августа, ровно шестнадцать лет тому назад17. Был чудесный солнечный день. Деревья, окружающие поляну с цветником перед домом, стояли, не шевелясь, уже тронутые золотом, и дикий виноград у веранды заалел. Мы с Марьей Львовной собирали в букеты осенние цветы, чтобы поставить их на стол, и она напевала протяжную народную песню. В доме и во флигеле были гости: Кузминские и несколько «темных»: кажется, милый, умный П. И. Бирюков, напоминавший мне, в миниатюре, своими прозрачными глазами, торчащими бровями и бородой Бога-Саваофа в храме Христа Спасителя, и смуглолицый, молчаливый Попов18. После обеда приехали из своего имения Фигнер с женой, Медеей Фигнер, тульский губернатор Зиновьев с дочерьми и еще другие гости. Вечером Фигнер пел арию Ленского и цыганские романсы, по просьбе Татьяны Львовны, а потом Фигнер с Медеей пели дуэт: «Далеко, далеко»... И Толстой так наслаждался пением. Позже играли в petite-jeux и много смеялись. Наконец гости разъехались, а домашние еще долго не расходились, обмениваясь впечатлениями.

— Ах, братцы, нехорошо это у нас выходит: принимаем гостей, услаждаемся, а как они со двора — начинаем злословить!.. Неблагородно выходит!

Все на минуту притихли, но потом кто-то сказал:

— Да как же быть, когда этакий ломака. Ведь смешно!

Засмеялись, заговорили было о другом, но скоро вспомнили еще одно изречение ломаки. Толстой опять остановил. Но в сторонке вдруг невольно заговорили о том же.

— Как, опять?.. — воскликнул со смехом Толстой. — Ну, видно, не совладать... Валяй его в три кнута, ребята!..

И все хохотали до упаду, уже не над гостем, а больше сами над собой и бог знает еще над чем...

В последний раз я была в Ясной Поляне зимой в 1897 г. Было тихо в яснополянском доме: графиня с младшими детьми жила в Москве. Снежные сугробы лежали кругом, мороз трещал на дворе, в небольших комнатах казалось особенно уютно и хорошо разговаривалось... Я уезжала с вечерним поездом. Татьяна Львовна провожала меня, и Льву Николаевичу захотелось самому отвезти нас на станцию. Помню его в старом нагольном тулупе, в круглой барашковой шапке, нахлобученной на уши, с быстро заиндевевшими усами и бородой, на облучке маленьких саней. Времени до поезда было немного, Лев Николаевич шибко подгонял лошадку, и мы неслись, ныряя по ухабам, через перелески, подле какого-то чуть видного в сумраке оврага, и смеялись, и дразнили Льва Николаевича, что он непременно вывернет нас в овраг и что он слишком любит русское авось. А он отшучивался и быстро мчал нас к мигающим в темноте станционным огням...

Примечания

Гуревич Любовь Яковлевна (1866—1940), писательница, переводчица, художественный и театральный критик. Ко времени знакомства с Толстым — издатель и редактор петербургского журнала «Северный вестник» (1870—1898).

На страницах «Северного вестника» печатался рассказ «Суратская кофейня», переложение рассказа французского писателя Бернардена де Сен-Пьера (1892). В журнале были опубликованы статья «Неделание» (1893), «Предисловие к дневнику Амиеля» (1894), сказка «Карма» (1894), «Хозяин и работник» (1895). Толстой рекомендовал редакции «Северного вестника» просмотренные и одобренные им рукописи произведений других авторов, которые считал удачными и заслуживающими внимания (Ф. А. Страхова, С. А. Стахович, Ф. Ф. Тищенко и др.).

«Современная наука», опубликованное в «Северном вестнике» в 1898 г.

Гуревич — автор ряда статей о Толстом: «Художественные заветы Л. Н. Толстого» («Русская мысль», 1911, № 3, 4), «Живой труп» в Художественном театре» («Всеобщий ежемесячник», 1911, № 11), «О посмертных художественных произведениях Л. Н. Толстого» («Русская мысль», 1911, № 12) и др.

Мемуаристка, наблюдавшая Толстого в период его работы над трактатом «Что такое искусство?» (опубликован в журн. «Вопросы философии и психологии», 1897, № 5; 1898, № 1), была одним из первых исследователей этого уникального труда. В своей книге «Литература и эстетика» (1912) она определила его значение как выдающегося вклада художника в философско-эстетическое истолкование природы искусства.

Теоретические искания писателя в области эстетики представляют огромный интерес. В сущности — это ключ к его собственному творчеству и к постижению общих законов художественного мышления. Эстетические взгляды Толстого привлекали внимание современников. Это сказалось в большинстве воспоминаний о Толстом. Нередко суждения, высказывания писателя об искусстве, выхваченные из контекста, звучат парадоксально, неожиданно. Но если в частностях, примерах, иллюстрациях своих идей Толстой бывал нарочито пристрастен, то в самих этих идеях, в поисках глубинных законов искусства он был на уровне своего творческого гения. Его трактат — одна из вершин эстетической мысли конца XIX — начала XX века. Это не только по-своему стройная, хотя и не бесспорная, эстетическая система, но и единственная в своем роде теория творчества и художественного восприятия. Толстой судит об искусстве с точки зрения своего непосредственного опыта. Он сделал свой труд художника и свое восприятие искусства слова, музыки, живописи объектом постоянных, порою мучительных наблюдений. Трактат «Что такое искусство?» исполнен глубоких выстраданных мыслей, иногда поразительно смелых, «разрушительных», резко противоречивых. Суть этого явления точно выразил Ромен Роллан, тонкий истолкователь и почитатель Толстого, заметив: «От гениального художника-творца никто не вправе требовать, чтобы он был беспристрастным критиком. Когда Вагнер или Толстой рассуждают о Бетховене или Шекспире, это не о них они говорят, а о самих себе, — о том, что они считают для себя идеалом» (Р. . Собр. соч. в 14-ти томах, т. 2. М., 1954, с. 301).

Воспоминания о Толстом написаны Гуревич в 1908 г., к восьмидесятилетию со дня его рождения и тогда же были опубликованы («Слово», 1908, № 547, 548, от 28 и 29 августа). Будучи весьма эрудированным человеком, обладающим солидным гуманитарным образованием, Л. Я. Гуревич в своих воспоминаниях сумела воссоздать атмосферу высокой духовности, которая царила в доме Толстого. Мемуаристка с профессиональным умением передала суждения Толстого о современной русской литературе, западноевропейских писателях, русских художниках.

По тексту: Л. Гуревич«Русская мысль», 1912, с. 276—294.

1 Гуревич впервые навестила Толстого в Ясной Поляне 27 августа 1892 г. по настоятельным советам Н. С. Лескова, с которым была близко знакома.

2 По-видимому, Вл. С. Соловьев.

3 В одном из рукописных набросков «Предисловия к роману В. фон Поленца «Крестьянин» (1901) содержится резкий отзыв Толстого о В. Л. Величко как поэте: «... им же имя легион, которые даже не знают, что такое поэзия и чего им надо стремиться достигнуть» (ПСС, т. 34, с. 530).

4 против их предложения собраться всем единомышленникам Толстого в Ясной Поляне, чтобы обсудить дальнейшие жизненные планы. Толстой утверждал, что это единение было бы ложным («единение с десятками — разъединение с тысячами и миллионами»), что следует искать «наибольшие средства общения со всем большим миром всех людей» (см.: ПСС, т. 66, с. 239—240, 241—242).

5 «Темные» — словечко С. А. Толстой. Она определяла им многих посетителей Толстого, часто его единомышленников, но людей не светских. По всей вероятности, оно было заимствовано ею из колоритной речи Марии Михайловны, цыганки родом, жены С. Н. Толстого. Е. В. Оболенская-Толстая вспоминала: «Толстовцев она (Мария Михайловна) не любила, называла их темными и боялась их; и говорила про них: «темненькие, чудесненькие» (ЦГАЛИ, ф. 508, оп. 1., ед. хр. 264, л. 11).

6 Армия спасения — религиозная и филантропическая организация, крайне реакционная по своим целям, пользовавшаяся широкой поддержкой финансового капитала. Иронический тон Толстого связан с тем, что Армия спасения копировала в своей структуре армейские порядки (особая форма членов, составляющих «армию», делящуюся на «солдат», «офицеров», «генералов» и т. п.).

7 «Царство божие внутри вас» Толстой поместил в собственном переводе большой отрывок из статьи Эжена Вогюэ: «A travers L’excposition. IX. Derniers remarques». — Revue des Deux Mondes», 1889, novembre. Об этой статье Вогюэ Толстой упоминал еще в дневниковой записи от 22 ноября 1889 г. (ПСС, т. 50, с. 181—182). Приведя пространную выписку из статьи Вогюэ в «Царстве божием внутри вас», Толстой заключал: «... люди, которые как Вогюэ и др., исповедуя закон эволюции, признают войну не только неизбежной, но полезной и потому желательной, — эти люди страшны, ужасны своей нравственной извращеностью» (ПСС, с. 28, с. 129).

8

9—10 «Трильби» (СПб., 1896) в дневнике Толстого 27 февраля 1896 г. высказано прямо противоположное мнение: «Читал «Трильби» — плохо» (ПСС, т. 53, с. 80).

11 Отзывы Толстого о Золя не ограничивались одним лишь отрицанием. Он хорошо знал его произведения, особенно высоко ценил его роман «Земля»: «Есть недостатки, но только в этом романе в первый раз мы видим настоящего, реального французского крестьянина» (А. Г. Русанов. Воспоминания о Л. Н. Толстом. Воронеж, 1937, с. 161). В манере Золя ему не нравился оттенок «дидактики» (ЛН—38, с. 550), а также наблюдавшееся иногда у писателя нарушение чувства художественной меры.

12 Драма Ибсена «Кукольный дом» (1879). На немецкой и русской сцене за ней укрепилось название «Нора» (по имени героини пьесы). Толстой часто повторял, что он не понимает Ибсена, «сложности» его художественных приемов, говорил о недостаточной «выдержанности» характеров в ибсеновских пьесах (ПСС, т. 66, с. 45).

13 Нотная запись вальса, сочиненного Толстым, сохранилась. См.: Гольденвейзер—360.

14 Автор мемуаров имеет в виду распространенное представление о неприятии Толстым творчества Бетховена, поводом для которого явились действительно резкие высказывания о композиторе (см., например, дневниковые записи 1896—1897 гг.; см. также т. 1 наст. изд., коммент. 3 на с. 561). Но также верно и другое: Толстой любил произведения Бетховена, наслаждался его музыкой. В одном из писем 1857 г. он рассказывал: «Здесь никто, ни становой, ни бурмистр мне не мешают, сижу один, ветер воет, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слезы умиления» (ПСС, т. 60, с. 222). В записи А. Б. Гольденвейзера о музыкальных произведениях, особенно любимых Толстым, список сочинений Бетховена — самый значительный по своему объему: он превышает перечень даже моцартовских вещей (А. Б. Гольденвейзер. Список музыкальных произведений, любимых Толстым. — ЦГАЛИ

15 См. коммент. 9 к воспоминаниям В. Ф. Лазурского.

16 Картина Н. Н. Дубовского «Притихло» (1890).

17 28 августа 1892 г.

18 Е. И. Попов. В первых числах сентября 1892 г. он еще жил в Ясной Поляне (ПСС

Раздел сайта: