Короленко В. Г.: Великий пилигрим

ВЕЛИКИЙ ПИЛИГРИМ

ТРИ ВСТРЕЧИ С Л. Н. ТОЛСТЫМ

I

Я видел Льва Николаевича Толстого только три раза в жизни. В первый раз это было в 1886 году. Второй - в 1902 и в последний - за три месяца до его смерти. Значит, я видел его в начале последнего периода его жизни, когда Толстой - великий художник, автор "Войны и мира" и "Анны Карениной" - превратился в анархиста, проповедника новой веры и непротивления; потом я видел его на распутье, когда, казалось, он был готов еще раз усомниться и отойти от всего, что нашел и что проповедывал: от анархизма и от непротивления. Наконец, в третий раз я говорил с великим искателем у самого конца его жизненного пути и опять слышал от него новое, неожиданное, порой загадочное... Так, по этой дороге вечных сомнений и неустанного движения вперед он неожиданно шагнул в неизвестность, которую всю жизнь старался разгадать и связать с земной жизнью неразрывною связью.

Эти три свидания стоят в моей памяти живо и ярко, как будто они происходили совсем недавно. А между тем их разделяют промежутки в пятнадцать и в семь лет. И когда я оглядываюсь на них, то впечатление у меня такое, как будто на длинном пути, загроможденном всякого рода жизненными впечатлениями, яркими и тусклыми, крупными и мелкими, важными и неважными, - три раза весь этот житейский туман раздвигается, и на расчищенном месте является яркий образ крупного, замечательного человека... Человека, идущего куда-то бодро и без устали. Каждый раз впечатление другое: точно это три разных снимка, и только в конце они сливаются в один образ великой человеческой личности.

Это, конечно, потому, что и действительно это были три разных снимка. Менялась жизнь, менялся Толстой, и я тоже менялся: и фон, и предмет, и негативная пластинка каждый раз становились другими.

Теперь я намерен восстановить эти свои впечатления. Но я не хочу сводить их в одно таким образом, чтобы последующие впечатления накладывались на прежние и изменяли их. Я употреблю все усилия, чтобы восстановить каждую встречу со всей полнотой _тогдашнего_ моего восприятия. Я был таким-то. Толстой мне представлялся так-то. И если порой для меня лично это будет очень невыгодно, - я все-таки охотно иду на это. Толстой сам не боялся правды. Мы, средние люди, можем и должны подражать Толстому в этом, как и в искренности своего отношения к явлениям жизни... Хотя бы эти явления стояли перед нами в такой стихийно-подавляющей форме и размерах, как то, которое носит имя _Льва_ _Толстого.

Итак, - я расскажу, как я три раза видел Толстого, каким он мне каждый раз представился, что я при этом чувствовал, что думал, что я в нем в разное время осуждал и чему удивлялся.

II

В 1880 году я был в административной ссылке в Перми. Там же в то время находился Александр Капитонович Маликов с семьей, которая состояла из жены (Клавдия Степановна Пругавина) и нескольких детей. О Маликове существует, хотя и небольшая, литература; его имя мелькало не раз в мемуарах из того времени, порой в судебных отчетах по политическим делам (Нечаевский процесс, Большой процесс), и, наконец, г. Фаресов посвятил ему систематический очерк. Это была фигура чрезвычайно характерная и яркая, - "вечный бродяга и искатель", кидавшийся по разным областям жизни и веры: начав карьеру судебным следователем на Урале, он пришел в резкое столкновение с властями на почве запутанных заводских отношений и был вынужден выйти в отставку. Потом он попал в ссылку в Архангельскую губернию. Оттуда его кинуло в Америку, в общину коммуниста Фрея, последователя "позитивной религии" Конта. В то время, когда я его узнал, это был человек лет за сорок, с некрасивым, но необыкновенно выразительным лицом, с гримасой вместо улыбки, с огромным запасом юмора и не меньшим запасом энтузиазма. Все мы хохотали, когда он рассказывал о своих похождениях в Америке, о коммунистической общине, о разных типах русских чудаков, бродивших по свету в поисках новой правды. Но порой эти юмористические рассказы сменялись проповедью. В один из периодов своей бродячей жизни, проживая в Орле с товарищами, Маликов сошелся с кружком "чайковцев". Это была группа людей, желавших политического переворота, но в основу своей "революционной" деятельности положившая начала чистейшей нравственности. Когда кружок был разгромлен и распался, одни участники рассеялись по разным революционным течениям вплоть до террористического. Другие пошли дальше в прежнем направлении. Развивая идею новой нравственности, они пришли к необходимости религиозной веры. Маликов, Аитов, Чайковский и некоторые другие стали проповедывать "богочеловечество", святость физического труда и... непротивление насилием. Аитов, бывший офицер, оставил службу и с каким-то товарищем отправился пешком по русским дорогам, всюду открыто проповедуя братство людей, отказ от военной службы и довольно туманные основы новой веры. Дело, конечно, кончилось арестом. В журнале "Вперед" была напечатана заметка о новом движении. Редакция предостерегала против этого "беспочвенного" увлечения и звала сектантов вернуться к общему делу на прежних началах.

После этого Маликов и уехал в Америку, чтобы там приобщиться к святости трудовой жизни. Основой ее признавался земледельческий труд.

Община Фрея потерпела неудачу. Маликов вернулся в Россию и поступил на железную дорогу. Семья росла, но неугомонный мечтатель смотрел на свою службу, как на переходную ступень: заработает денег, купит клок земли и будет жить на ней со всей семьей.

На этом я пока оставлю Маликова и его историю. История эта имела яркое и характерное продолжение, но я упомянул о ней лишь в связи с Л. Н. Толстым. В кружке Маликова были некто г-н Б. и А-ев; оба познакомились с Л. Н. Толстым; один из них жил довольно долго в Ясной Поляне в качестве учителя. У него часто бывал и Маликов. Едва ли можно сомневаться, что на восприимчивое художественно-чуткое воображение Л. Н. Толстого своеобразные интеллигенты должны были произвести сильное впечатление. С. Н. Кривенко впоследствии в своих очерках ("Культурные скиты") сделал ядовитое замечание, что Л. Н. Толстой принялся пахать и шить сапоги "после того, как другие уже отшились и отпахались". Правда состоит в том, что Толстой всегда стремился к опрощению жизни, увлекался всякой непосредственностью (и еще в юности старался пахать именно так, как это делал один из работников, Юфан). Теперь эти инстинктивные стремления углубились и окрепли. И, когда другие отпахались, Толстой остался на брошенной ниве...

О новом толстовском "направлении" я узнал именно от Маликова. Пока это были лишь общие очертания: великий художник, - одна из культурных вершин русского народа, - обращался к тому, о чем мечтали тогда мы все, брался за сапоги и за соху. Значит, в основе и наших стремлений лежат не одни незрелые юные увлечения. Маликов получал от Б-ва письма и рассказывал по ним о продолжающемся "опрощении" Толстого. Как это бывало часто у этого странного человека, в тоне его порой прорывались юмористические нотки... Но я усваивал главное: Толстой тоже тоскует в нынешних формах жизни, стремится к другим и ищет их в направлении "слияния с народом".

В 1881 году, во время реакции, наступившей после 1-го марта, мне пришлось расстаться с Пермью. "Новое веяние" умчало меня далеко на северо-восток Сибири. В сентябре этого года я уже был в Иркутске, где судьба свела меня с целой партией политических, пересылавшихся на Карийскую каторгу. Тут были, между прочим, "централисты", пересылавшиеся из страшных центральных тюрем, где они провели долгие годы точно заживо погребенными. Одни из них представляли старые течения идеалистического народничества. Другие принадлежали к самым последним фракциям народовольчества. На меня накинулись, как на свежего человека, с расспросами, и я помню до сих пор тесную группу людей с бритыми головами, в кандалах, жадно прислушивавшихся к моему рассказу. До них уже доходили слухи о душевном перевороте Толстого. И, забывая на время о своих спорах, все жадно ловили известия о том, что знаменитый русский писатель направляется в сторону, куда, несмотря на взаимные разногласия, обращались они все. В сторону отрицания существующих форм во имя опрощения и слияния с народом... И всем казалось, что за этим последуют дальнейшие акты исповедания их общей веры... Трудно представить теперь, с какой жадностью в те годы вся ссыльная Сибирь ловила приходившие из России известия об эволюции толстовских воззрений, пока не определилось, что Толстой проповедует новое христианство и "непротивление злу насилием"... Тогда интерес значительно упал. Рассеянная по каторжным тюрьмам, по глухим деревням и улусам Сибири оппозиционная, боровшаяся Русь охладела к Толстому. Великий писатель прошел мимо нее и отправился какой-то своей дорогой. Ему было, очевидно, не по пути с людьми, которые отдавали свободу и жизнь во имя пламенного, страстного "противления".

В 1885 году я вернулся из Якутской области, поселился в Нижнем-Новгороде, начал писать и нередко бывал в Москве. Здесь, между прочим, жила г-жа Дмоховская, мать одного из каторжан, умершего в 1881 году в сибирской тюрьме. Дочь ее была невестой другого каторжанина, К-а. Во время своей остановки в Иркутске я узнал обоих, а с Дмохозским даже сблизился перед его смертью. Узнав об этом, бедная мать, знавшая мою жену, захотела увидеть меня, и мы оба с женой стали от времени до времени заходить к ней. У нее часто бывал и Толстой.

Однажды она сказала мне, что говорила Толстому о знакомстве со мной. В моей ссыльной карьере была, между прочим, одна черта, которая, пожалуй, могла подать повод к сближению с толстовским исповеданием1. Толстой очень заинтересовался и сказал Дмоховской:

- Мне кажется, что я знаю г-на К. Если бы он захотел придти ко мне, чтобы разрешить какие-нибудь свои сомнения и вопросы, я рад был бы его увидеть и поговорить с ним.

Я тогда уже писал, но еще не был писателем в настоящем значении этого слова, то есть человеком с преобладающим интересом наблюдения. Конечно, я рад был бы повидать Толстого, но, узнав, зачем он зовет меня и чего ждет от моего появления, я как-то оробел, почувствовал обострение присущей мне застенчивости и решил не идти, так как мне казалось, что самым своим приходом я уже солгу. Относиться к Толстому, как к предмету наблюдения, я не смел; и в то же время у меня не было сомнений такого рода, за разрешением которых я мог бы искренно обратиться к нему. Я мог бы пойти только за тем, чтобы спорить. Я никогда не был террористом, но необходимость противления казалась мне до такой степени очевидной, ясной, обязательной, что я не мог бы равнодушно слушать противное. И в то же время преклонение перед художником мешало мне даже представить себе, что я стану с ним спорить.

Толстой в это время был страстным прозелитом своего учения и, казалось, успокоился на своей догматике. Рассказывали много о противоречиях в его учении и жизни. Только что он передал свое имущество семье, скинув таким образом "бремя владения", вместе с бременем забот, которые тяжеле всего лежат на плечах обыкновенного среднего человека. Маликов, переживший тяжелый удар и обратившийся тогда (на время) к обрядовому православию, с горечью рассказывал мне о сети противоречий, в которых запутался Толстой. Между прочим, в Москве был тогда некто Орфано, большой чудак, но человек искренний и прямолинейный. Он исписал много бумаги в опровержение толстовского учения с православной точки зрения, часто являлся в Хамовники и спорил с Толстым. Жил он аскетом, буквально исполняя заветы Христа: случалось нередко, что, встретив по дороге оборванца нищего, он снимал с себя пальто, а однажды, явился домой даже без сюртука. Жалованье свое по службе в какой-то железнодорожной канцелярии он часто раздавал еще по дороге домой и затем жил неведомо как и чем. Когда своих денег уже не было, он с детской прямолинейностью являлся к Толстому и говорил: "Надо помочь такому-то". Разумеется, нередко профессиональные попрошайки пользовались простодушием Орфано, и его помощь уходила без толку, в пространство. Сегодня он надевал свое пальто на оборванца, дрожавшего от мороза на перекрестке, а завтра тот же оборванец и на том же месте опять старался разжалобить прохожих видом своего голого тела. Это, однако, не смущало самого Орфано. Маликов восхищался им и противопоставлял его Толстому, который после какого-то горячего спора о правоверии сказал Орфано: "Нам больше говорить не о чем..." Есть некоторое основание думать, что именно наивная христианская практика Орфано послужила одним из данных, подготовивших вывод Толстого, что "деньги - зло"...

О Толстом в то время говорили уже очень много, и из этих рассказов на меня, по тому моему настроению, особенное впечатление произвели следующие эпизоды. Однажды, кажется, через ту же г-жу Дмоховскую, с Л. Н. познакомилась г-жа У-ская, вдова нечаевца, умершего на Карийской каторге. Бедная женщина, слабая и больная, изнемогала в жизненной борьбе, стараясь вывести в люди единственного сына. Ей приходилось жить в тесной квартирке, без прислуги, самой носить дрова, стряпать и мыть полы. При встрече с нею Толстой посмотрел на нее, покачал головой и сказал растроганным голосом: "Какая вы счастливая! У вас есть настоящая, невыдуманная работа".

Передавали также один рассказ Толстого, доказывавший универсальность его теории непротивления. Однажды он шел по улице. Рядом ехал мужик в розвальнях. Мальчишка захотел вскочить на розвальни сзади, но нога его провалилась в переплет. Заметив это, мужик погнал лошадь; испуганный мальчик прыгал на одной ноге за санями. Это ли не случай, чтобы кинуться к лошади и силой задержать ее? "У меня, - говорил будто бы Толстой, - проснулись старые инстинкты. Я готов был уже броситься на улицу и схватить лошадь под уздцы, но в это время все разрешилось без моего вмешательства: мальчик упал, нога выскользнула из переплета, а мужик уехал"...

Во всех этих бесчисленных рассказах, которые реяли, точно мухи, вокруг Толстого-проповедника, мне чуялся какой-то самодовольный догматизм человека, ушедшего от мучительных житейских противоречий и теперь тщательно закрывавшего все щели своей наскоро сооруженной часовенки, чтобы до нее не достигали отголоски живой, смятенной, страдающей и противоречивой жизни. Сам я в то время чувствовал себя на распутье: растеряв много догматов, я искал новых формул. Но толстовское решение казалось мне слишком простым, слишком удобным и легким... А довольство своим решением, которое, казалось, я улавливал в настроении проповедника, мне в то время было органически неприятно.

И я решил, что не пойду к великому художнику, отрицающему искусство, мыслителю, отрицающему науку, искателю истины, успокоившемуся на узкой формуле полухристианского квиетизма. "Если уж евангелие, - ходила по Москве чья-то фраза, - то я предпочел бы евангелие от Иоанна евангелию от Толстого".

Так прошло несколько месяцев. Однажды, приехав в Москву, я застал литературный кружок, группировавшийся около Гольцева и "Русской мысли", занятым идеей какого-то сборника по какому-то особому случаю. Сборник должен был напоминать о чем-то и отчасти носить характер протеста. Составилась редакция, в которую вошел Гольцев, кажется В. С. Пругавин, H. H. Златовратский и я. В одном из собраний было решено пригласить к участию в сборнике Л. Н. Толстого, и задачу эту возложили на меня и на H. H. Златовратского.

Теперь у меня была, значит, определенная цель, и опасение солгать самым своим появлением у Толстого устранялось. Я решил идти.

Под вечер, если не ошибаюсь, ранней осенью2 оба мы с H. H. Златовратский отправились в Хамовники, и я с невольным волнением поднялся по приглашению доложившего о нас камердинера по лестнице во второй этаж. Мой спутник, кажется, тоже сильно волновался. H. H. Златовратский еще недавно напечатал в "Русской мысли" полуаллегорический рассказ "Мои видения", в котором рисовал фигуру "великого мудрого старца", разрешающего все сомнения. Весь рассказ, который велся от лица человека, вышедшего из народа, был проникнут горьким раскаянием и жгучим недовольством: сын народа проклинал культуру, к которой приобщился, и как будто шел навстречу толстовскому отрицанию просвещения. Мне слышалось в этом очерке толстовское влияние, и оно казалось расслабляющим и нездоровым.

Я плохо помню теперь расположение комнат в Хамовниках, где я был только один раз. Может быть, это потому, что сразу же я обратил все внимание на высокого человека с седеющей бородой, который стоял на верхней площадке лестницы, окруженный группой людей. Прямо перед ним стоял невысокий, слегка сгорбленный худощавый человек, лысый, с двумя седыми буклями на висках. У него были круглые глаза, нос с горбанкой. Приятное белое лицо имело выражение ясное, а круглые глаза глядели как-то по-голубиному. Когда мы приблизились к ним, большой бородатый человек в блузе поздоровался с Златовратским (они уже были знакомы) и потом, когда я, в свою очередь, назвал себя, взял мою руку и, удержав ее в своей, продолжал или, вернее, закончил свою речь, обращенную к человеку с седыми буклями:

- Да, да... Я действительно нашел истину. И она все мне объясняет: большое и малое... и все детали. Вот... (он слегка притянул к себе мою руку), это вот пришел Короленко... Он был в Сибири... и...

Он сообщил ту подробность моих ссыльных скитаний, которая должна была казаться ему особенно близкой и родственной.

- И теперь вот он пришел ко мне. И я знаю, зачем он пришел, и что ему нужно, и что он хочет у меня спросить.

Я почувствовал, что густо краснею. Вышло все-таки, что я не избег того, чего хотел избежать, и мой приход все-таки оказался некоторой ложью. Как теперь сказать этому подавляющему меня одним своим видом огромному человеку, автору "Войны и мира", что он совершенно ошибается, что в моей душе совсем нет того, что он в ней прочитал, и что я пришел лишь по чужому поручению, по делу сборника, которому едва ли даже придется увидеть свет?

- Ну, пойдем ко мне, - сказал Толстой, меняя тон - и слегка взяв меня за руку. Все направились в его кабинет.

- Счастливый вы человек, В. Г., - говорил Толстой на ходу и, заметя мой удивленный и вопросительный взгляд, пояснил: - Вот вы были в Сибири, в тюрьмах, в ссылке. Сколько я ни прошу у бога, чтобы дал и мне пострадать за мои убеждения,-- нет, не дает этого счастья3.

Кабинет Толстого представлял сравнительно просторную, но невысокую комнату, в которую пришлось, помнится, подняться по двум или трем ступенькам. Мне невольно пришло в голову, не поднят ли пол этой комнаты нарочно, чтобы сделать ее несколько ниже других?.. Не помню теперь ее меблировки, помню только, что всюду виднелись книги, бумаги, а в одном месте лежала сапожная колодка. Теперь эта комната была тесно набита людьми.

Кроме нас с Златовратским и старика с круглыми глазами, который оказался знаменитым художником Николаем Николаевичем Ге, я вспоминаю теперь еще сына Ге, тоже Николая, затем Владимира Федоровича Орлова и еще г-на О-ва. Остальные рисуются в памяти безлично и смутно.

Орлова я немного знал. Это был старый нечаевец, переживший разные фазы, русского интеллигентского брожения, прошедший через нигилизм к какой-то странной религии, отчасти напоминавшей богочеловечество. Незадолго перед этим я видел его на вечере у Златовратского. Разговор шел о растерянности и апатии, охватившей молодежь в эти восьмидесятые годы. Двое или трое юношей сидели вокруг какого-то небольшого человека, подвижного, широкоплечего, с быстрыми темными глазами и курчавыми волосами. Я не слышал, о чем шла речь, но все общество, беспорядочно заполнявшее приемную Златовратских, повернулось к этой группе, когда курчавый человек внезапно вскочил со стула, с шумом откинул его, выпрямился и, сверкая глазами, громко крикнул своим молодым собеседникам:

- У вас нет бога? Вы не знаете, перед кем вам преклониться? Преклонитесь передо мною! Я - бог...

Я с любопытством подошел к этой группе. Молодые люди с любопытством смотрели на новоявленное божество, видимо, озадаченные его заявлением, а курчавый человек, сверкая глазами, говорил что-то быстро, пламенно и непонятно. Мне показалось в его речи что-то знакомое, и я вспомнил Маликова, когда он проповедывал свое богочеловечество. Только у Маликова все выходило более внушительно. Когда он увлекался, его некрасивое лицо загоралось вдохновением, голос вибрировал, гремел и отзывался глубокими, невольно волнующими нотами. У теперешнего оратора это было как-то мельче. Он как будто сердился. Было, пожалуй, пламенно, но не глубоко. Мне показалось, что опустошенная душа этого бывшего нигилиста случайно наполнилась маликовским содержанием. Вскоре он погас, так же внезапно, как и вспыхнул, только глаза его долго горели огоньком беспредметного гнева.

На мои вопросы Златовратский сказал, что Орлов человек очень хороший, в своем роде замечательный, и еще недавно написал рассказ "Пьяная ночь", который не может быть напечатан по цензурным условиям, но необыкновенный по силе и талантливости. Теперь он как будто толстовец. Лев Николаевич порой ходит к нему в Бутырки, где Орлов живет полунищим, полуфилософом с большой семьей, существующей на случайные заработки отца. Маликов, которого я видел незадолго, тоже много говорил об этом человеке. По его словам, Орлов то преклоняется перед Толстым, то ругает его. Между прочим, приходя в Бутырки, Толстой, как художник, любуется его обстановкой, оборванными и одичалыми детишками и, сидя среди этой мелюзги, повторяет благодушно:

Еще одна фигура осталась в моей памяти. Это был О-в, занимавшийся перепиской религиозных сочинений Льва Николаевича.

Он еще не так давно служил на одной из субсидированных железных дорог и после нескольких лет бросил службу, получив по выходе крупную награду. На эти деньги он открыл под Москвой молочную ферму, быстро прогорел и теперь переписывает и продает новое евангелие и "В чем моя вера".

Орлов был мрачен. О-в держался как-то настороже, и оба страстно при каждом случае комментировали положения нового толстовского учения.

В кабинете на стенах и на стульях висели, и лежали листы из альбома иллюстраций Ге к небольшим рассказам Толстого. Показывая их, Толстой восхищался рисунком, говорил, что они совершенно точно выражают его замыслы, и потом сказал:

- Хочу вот найти издателя для двух альбомов. Сначала один подороже, для богатых людей. Старик вот без штанов ходит. Надо старику на штаны собрать. Потом издадим подешевле, для народа...

В это время в другом конце комнаты закипел спор. Орлов и О-в спорили с Златовратским.

- Да, литература - та же проституция! - кричал он так же страстно, как вчера, когда объявлял себя ботом. - Все вы не лучше этих несчастных падших женщин. Задушевные мысли, лучшие чувства своей души вы выносите на рынок...

Златовратский возражал, но его возражения вызывали только новые потоки обличений... Глаза Орлова метали молнии.

- Раз став на эту дорогу, конечно... - говорил он язвительно; - дойдешь до того, что станешь описывать, как некий Остая играет на глупой бандуре...

Я понял, что это кинуто по моему адресу4, и мне стало интересно выяснить на этот вопрос взгляд Толстого.

- Да, именно постыдно! - крикнул Орлов резко, а О-в тоном человека, развертывающего хорошо усвоенную формулу, прибавил:

- Если писатель искренен,-- значит, он оценивает на вес металла свои чувства и мысли... Если он ремесленник, - тогда, конечно, нечего и говорить. С точки зрения истинного христианина, то есть с той точки зрения, которую устанавливает Лев Николаевич в своих новейших произведениях...

- Позвольте, однако,-- оказал я с недоумением,-- ведь вот мы только что слышали, что Лев Николаевич проектирует издать альбом Николая Николаевича5 и продавать его за деньги...

- Почему же? Разве картина художника, проводящая задушевные идеи, которые он тоже разделяет, не выражает его лучших чувств и мыслей?

О-в не сдался. Он начал говорить что-то бойко, докторально, закругленно, и все, что он говорил, невыносимо резало ухо. Чувствовалась готовность вести диалектический спор на какую угодно тему, какое-то холодное и неискреннее резонерство. Было заметно, что всем становится неловко. Заметил это, очевидно, и Лев Николаевич. Среди громкой тирады О-ва раздался вдруг его тихий голос:

Разговор принял другое направление. Н. Н. Златовратский, несколько волнуясь и нервничая, поставил центральные вопросы "учения" о непротивлении. Все слушали с глубоким вниманием. Златовратский обращался к Толстому, но...

Максимализм и государственность

В том же 1902 году мне пришлось побывать в Крыму1, и я не упустил случая посетить Толстого, который лежал тогда больной в Гаспре. Чехов и Елпатьевский, оба писатели и оба врачи, часто посещали Толстого и рассказывали много любопытного об его настроении.

Чувствую, что мне будет не легко сделать последующее вполне понятным для моих читателей из народа. Толстой в одной черте своего характера отразил с замечательной отчетливостью основную разницу в душевном строе интеллигентных людей и народа, особенно крестьянства. Сам - великий художник, создавший гениальные произведения мирового значения, переведенные на все языки,-- он лично, как человек, легко заражался чужими настроениями, которые могли овладеть его воображением.

самый этот строй стоит в слишком разительном противоречии с тем, что порождает в душах честная и просвещенная мысль. От этого у нас сын помещика нередко отрицает право частной собственности на землю, а сын чиновника презирает и ненавидит чиновничество. Отсюда же постоянный разлад между мыслью и жизнью. Мысль - это начало действия, и она влечет молодежь в одну сторону, а жизнь и практические требования выгоды - в другую. В большинстве случаев жизнь берет свое, и, пройдя бурный период молодых увлечений, большинство образованных молодых людей вступают на торную дорогу и понемногу свыкаются с ней. Но в душе, как лучшие воспоминания, навсегда остается след молодых, наивных, полных неопытности, но светлых и бескорыстных неклассовых "ошибок юности".

Толстой в высокой степени умел отражать в своих произведениях эту черту интеллигентной души, ищущей правды среди сознанной неправды жизни. Пьер Безухов в "Войне и мире", Левин в "Анне Карениной", много других лиц в разных рассказах - все это люди мятущиеся, чувствующие душевный разлад, ищущие правды и, как сам Толстой, тоскующие о душевном строе, цельном и без разлада между мыслью и делом. Такой душевный строй мы называем "непосредственностью". У Толстого всю жизнь была тоска о непосредственности.

Такого разлада не знает простой народ. Он жил века в угнетении, долго "все терпел во имя Христа", трудился и надеялся, совсем не задумываясь над причинами общественного неустройства, все приписывая судьбе. Толстой всегда завидовал этому душевному состоянию простых людей. Еще в молодости он преклонялся перед иными крестьянами до такой степени, что одно время старался подражать работнику Юфану даже в движениях. Потом, уже став великим писателем, угадывал и заражался настроениями простых душ. В "Войне и мире" он изобразил солдатика Каратаева, который совсем не умеет выразить своих мыслей, но который казался ему воплощением глубокой мудрости. Толстой успел внушить это свое преклонение перед народной непосредственностью читателям и критикам, и одно время "каратаевщина" служила выражением глубокой народной мудрости. То же нужно сказать об Акиме Простоте во "Власти тьмы", который не может вылущить своей мысли из корявой оболочки: "таё, таё", но устами которого тоже говорит высшая мудрость народа.

Эта способность заражаться народными настроениями определяла крупнейшие повороты во взглядах самого Толстого. В "Войне и мире", изучая историю отечественной войны, он проникся настроением борьбы за отечество до такой степени, что почти оправдывал убийства партизанами пленных. Потом его стала привлекать смиренная народная вера, и от нее он перешел к первобытному христианству. Отсюда его теория о непротивлении. Нельзя противиться злу насилием, хотя бы даже дикари-зулусы начали убивать и резать нас, насиловать женщин, избивать детей. Лучше погибать, чем защищаться силой. Теперь, когда в России происходили события, выдвигавшие предчувствие непосредственных массовых настроений,-- мне было чрезвычайно интересно подметить и новые уклоны в этой великой душе, тоскующей о правде жизни. В нем, несомненно, зарождалось опять новое. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, между прочим, что Толстой проявляет огромный интерес к эпизодам террора2. А тогда отчаянное сопротивление кучки интеллигенции, лишенной массовой поддержки, могущественному еще правительству принимало характер захватывающей и страстной борьбы. Недавно убили министра внутренних дел Сипягина3 привилегированное положение, как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание, которое должно было обрушиться и на их головы. В этой борьбе проявилось много настроения, и оно в свою очередь начинало заражать Толстого. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, что когда ему передали о последнем покушении на Лауница4, то он сделал нетерпеливое движение и сказал с досадой:

- И, наверное, опять промахнулся.

Я привез ему много свежих известий5. Я был в Петербурге во время убийства Сипягина и рассказал, между прочим, отзыв одного встреченного мною сектанта - простого человека:

- Почему же это? - спросил я.

- Да ты, верно, читал в газете, что он подал министру бумагу в запечатанном пакете?

- Ну, так что же?

- Да, это правда... Я вот тоже понимаю, что как будто и есть за что осудить террористов... Ну, вы мои взгляды знаете... И все-таки...

Он опять закрыл глаза и несколько времени лежал задумавшись. Потом глаза опять раскрылись, взгляд сверкнул острым огоньком из-под нависших бровей, и он сказал:

- И все-таки не могу не сказать: это целесообразно.

Я был к этому отчасти подготовлен. В письме, которое Толстой послал Николаю II, уже заметна была перемена настроения: советы, которые он дает Николаю II, проникнуты уже не отвлеченным христианским анархизмом, а известной государственностью и необходимостью уступок движению. Но все-таки я удивился этому полуодобрению террористических убийств, казалось бы, чуждых Толстому6"грабижке"7, то Толстой оказал уже с видимым полным одобрением:

- И молодцы!..

Я спросил:

- С какой точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич?

Я думал иначе и попытался изложить свою точку зрения. Я никогда не был ни террористом, ни непротивленцем. На все явления общественной жизни я привык смотреть не только с точки зрения целей, к которым стремятся те или другие общественные партии, но и с точки зрения тех средств, которые они считают пригодными для их достижения. Очень часто самые благие конечные намерения приводят общество к противоположным результатам, тогда как правильные средства дают порой больше, чем от них первоначально ожидалось. Это точка зрения, прямо противоположная максимализму, который считается только с конечными целями. А Толстой рассуждал именно, как максималист. Справедливо и нравственно, чтобы земля принадлежала трудящимся. Народ выразил этот взгляд, а какими средствами, для Толстого (непротивленца, отрицающего даже физическую защиту!) - все равно. У него была вера старых народников: у народа готова идея нормального общественного уклада. Марксисты держались такого же взгляда, только для них носителями этого лучшего будущего являлся городской пролетариат.

Лично я давно отрешился от этого двустороннего классового идолопоклонства. Может быть, потому, что жизнь кидала меня таким прихотливым образом, что мне пришлось видеть, и главное - почувствовать все слои русского народа, начиная от полудикарей якутов или жителей таких лесных углов европейского севера, где не знают даже телег, и кончая городскими рабочими. И я знал, что этой таинственной готовой мудрости нельзя найти ни в одном классе. Крестьянин умеет пахать землю, но в земельном вопросе, в широком смысле, разбирается не лучше, а хуже, чем многие из тех, которые не умеют провести борозду плугом. Я уже упоминал, как в Свияжском уезде, Казанской губернии, два огромных крестьянских общества шли друг на друга войной из-за земли. Дело дошло до вмешательства войск, и вожаки враждующих обществ были приговорены к смертной казни. Значит, у этих крестьян не нашлось общего начала, которое помогло бы им придти к миролюбивому решению вопроса о земле даже друг с другом... Во время "грабижки" в качестве такого общего начала являлось крепостное прошлое. Более нуждающиеся крестьяне устранялись от раздела лишь потому, что они не были крепостными данного помещика. Можно ли с такими узкими и темными взглядами на земельный вопрос разрешить удовлетворительно эту самую запутанную и сложную задачу нашей жизни? Не ясно ли, что только государство с общегосударственной возвышенной точки зрения, при напряжении всенародного. Ума и всенародной мысли, может решить задачу широко и справедливо? Конечно, для этого нужно государство преобразованное. Из-за этого преобразования теперь идет борьба и льется кровь... Из-за ограничения самодержавного произвола мы все мятемся, страдаем и ищем выхода.

Все это я постарался по возможности кратко изложить теперь перед больным великим писателем, в душе которого все злобы и противоречия нашей жизни сплелись в самый больной узел. Он слушал внимательно. Когда я кончил, он еще некоторое время лежал с закрытыми глазами. Потом глаза опять раскрылись. Он вдумчиво посмотрел на меня и сказал:

- Вы, пожалуй, правы.

ИЗ ПИСЬМА К Т. А. БОГДАНОВИЧ

6 августа 1910 г.

<...> Доехал до Тулы. Хотел бросить это письмецо в ящик, а потом подумал, — что лучше сделать это завтра, «после Толстого». Поезд, с которым я сюда приехал, сворачивает на Челябинск. Зато готов отойти «дачный». На нем до Козловой-Засеки. Оттуда, кажется, придется идти пешком. Говорят, недалеко.

Продолжаю, сидя на груде камней между Засекой и Ясной Поляной. Сзади на возвышении видны здания станции в лесу. Впереди — широкая просека, в конце ее — на небольшой горочке Ясная Поляна. Тепло, сумрачно, хочет моросить. У меня странное чувство: ощущение тихого сумеречного заката, полного спокойной печали. Должно быть — ассоциация с закатом Толстого. Едет мужик на плохой клячонке. Плетется старик с седой бородой, в стиле Толстого. Я подумал: не он ли? Нет. Какие-то двое юношей, один с аппаратом. Пожалуй, тоже пилигримы, как и я. Трое мужиков, — впрочем, в пиджаках, — с сетями и коробами на плечах. Идут ловить птицу. Спрашиваю дорогу в усадьбу Толстого. — А вот, скоро ворота направо. Там еще написано, чтобы сторонним лицам ни отнюдь не ходить. — Проходят. Я царапаю эти строчки. Моросит. Над лесом трещит сухой короткий гром. Пожалуй, вымочит. Не обещаю вам систематического interview, но набросаю по нескольку отрывочных строчек, вот так, где попало под дождем, в усадьбе Толстого, в поезде на обратном пути.

— Господин Короленко — вас ждали, — сказал лакей в серой ливрее, когда я, мокрый и грязный, вошел в переднюю. Застал я, кроме Льва Николаевича и Софьи Андреевны, еще дочь Александру Львовну (младшую) <...> потом невестку (вторую жену Андрея Львовича) и еще какую-то добродушную молодую женщину (кажется, подругу Александры Львовны)1 и, наконец, — Льва Львовича, который меня довольно радушно устроил на ночлег рядом с собой.

Софья Андреевна встретила меня первая из семьи2 и, усадив в гостиной, сразу высыпала мне, почти незнакомому ей человеку, несколько довольно неожиданных откровенностей. Видно, что семья эта привыкла жить под стеклянным колпаком. Приехал посетитель и скажет: ну, как вы тут живете около великого человека? не угодно ли рассказать?.. Впрочем, чувствуется и еще что-то. Не секрет, что в семье далеко от единомыслия. Сам Толстой... Я его видел больного в Гаспре в 1903 году—4, и теперь приятно поражен: держится бодро (спина слегка погнулась, плечи сузились), лицо старчески здоровое, речь живая. Не вещает, а говорит хорошо и просто. Меня принял с какой-то для меня даже неожиданной душевной лаской. Раз, играя в шахматы с Булгаковым (юноша секретарь), — вдруг повернулся и стал смотреть на меня. Я подошел, думая, что он хочет что-то сказать. — Нет, ничего, ничего. Это я так... радуюсь, что вас вижу у себя. — Разговоров сейчас передавать не стану; это постараюсь восстановить на досуге. Очень хочется спать. Скажу только, что Сергеенко прав: чувствуются сильные литературно-художественные интересы. Говорит, между прочим, что считает создание типов одной из важнейших задач художественной литературы. У него в голове бродят типы, которые ему кажутся интересными, — «но все равно, уже не успею сделать». Поэтому относится к ним просто созерцательно <...>5.

7 августа.

Опять в поезде, уже из Тулы. Утром встал часов около шести и вышел пройтись по мокрым аллеям. Здесь меня встретил доктор и друг дома, Душан Петрович6, словенец из Венгрии, — фигура очень приятная и располагающая. Осторожно и тактично он ввел меня в «злобы дня» данной семейной ситуации, и многое, что вчера говорила мне Софья Андреевна, — стало вдруг понятно...7 — Ну, я вас ищу. Пойдем вдвоем. Англичане говорят: настоящую компанию составляют двое. — Мы бродили часа полтора по росе между мокрыми соснами и елями. Говорили о науке и религии8. Вчера Софья Андреевна сказала мне, что противоречия и возражения его раздражают. Поэтому сначала я держался очень осторожно, но потом мне стало обидно за Толстого и показалось, что он вовсе не нуждается в таком «бережении». Толстой выслушивал внимательно. Кое-что, видимо, отметил про себя, но затем в конце все-таки свернул, как мне показалось, в сторону неожиданным диалектическим приемом. Затем мы пошли пить чай, а потом с Александрой Львовной мы поехали к Чертковым9 <...>.

После этого с Толстым мы наедине не оставались, а после завтрака он пошел пешком вперед по дороге в Тулу. Булгаков поехал ранее верхом с другой лошадью в поводу; я нагнал Льва Николаевича в коляске, и мы проехали версты три вместе, пока не нагнали Булгакова с лошадьми. Пошел густой дождь. Толстой живо сел в седло, надев на себя нечто вроде азяма, и две верховые фигуры скоро скрылись на шоссе, среди густого дождя. А я поднял верх, и коляска быстро покатила меня в Тулу. Впечатление, которое я увожу на этот раз, — огромное и прекрасное <...>.

P. S. Пример толстовской диалектики. Речь идет о знании. Я говорю: познание мира изменяет понятие о боге. Бог — зажигающий фонарики для земли, — одно. Бог — создавший в каждом этом огоньке мир и установивший законы этого мироздания, — уже другой. Кто изменил это представление — Галилеи, смотревшие в телескопы с целью , чистого и бескорыстного, то есть научного. На это Толстой, сначала как будто немного приостановившийся, — потом говорит: «Как это мы все забываем старика Канта. Ведь этих миров в сущности нет. Что же изменилось? — «Наше представление и изменилось, Лев Николаевич»... На вопрос, — думает ли он, что нет ничего, соответствующего — Толстой не ответил. — О личностях и учреждениях говорить не привелось. Времени было досадно мало <...>.

— живых воспоминаний и чувств, к ним примешивавшихся.

Примечания

Короленко Владимир Галактионович (1853—1921) впервые встретился с Толстым в 1886 г. в Москве, в Хамовниках, вскоре после своего возвращения из ссылки и затем долгие годы с неизменным и пристальным вниманием следил за эволюцией творчества и миросозерцания Толстого.

Новая встреча произошла в мае 1902 г. в Крыму, во время болезни Толстого. Короленко сообщал Ф. Д. Батюшкову 28 мая 1902 г.: «Был у Толстого... очень интересно провели часа три. Удивительный старик. Тело умирает, а ум горит пламенем. Теперешний Толстой и Толстой, которого я видел 13 лет назад, — два разных человека. И между прочим от «непротивления» едва ли остались и следы» (В. Г. . Письма 1888—1921. Пг., 1922, с. 215).

Последнее свидание Короленко с Толстым состоялось 7 августа 1910 г. В письме к жене от 3 августа 1910 г. Короленко писал: «На днях (в субботу) был у меня Сергеенко и очень уговаривал, чтобы я заехал на день к Толстому. Говорил, что Толстой этого очень желает («Меня потянуло к Короленко, а он не едет»)...»

Короленко, с присущей ему скромностью, полагал, что при первой встрече с Толстым в 1886 г. он представлял для него интерес только как человек, в поступках которого писатель мог увидеть мотивы, близкие его собственным убеждениям. Между тем Толстой уже в эту пору обратил внимание именно на его творчество, отметив, например, рассказ «Море» (в позднейшей авторской переработке — «Мгновение») как прекрасное произведение. Этот интерес писателя к Короленко постоянен, но в особенности повышается он в последние годы жизни Толстого. 26—27 марта 1910 г. Толстой пишет Короленко по поводу его статьи «Бытовое явление (Заметки публициста о смертной казни)»: «Сейчас прослушал вашу статью о смертной казни и всячески во время чтения старался, но не мог удержать не слезы, а рыдания... Ее надо перепечатать и распространять в миллионах экземпляров. Никакие думские речи, никакие трактаты, никакие драмы, романы не произведут одной тысячной того благотворного действия, какое должна произвести эта статья» (ПСС, т. 81, с. 187). В августе 1910 г. появляются краткие дневниковые записи — последние занесенные Толстым в дневник впечатления о встрече с Короленко в Ясной Поляне.

«Речь» некролог Толстому («Умер»): «Легендарные титаны громоздили горы на горы. Толстой наяву двигал такими горами человеческого чувства, какие не под силу царям и завоевателям». В тот же день Короленко выехал в Ясную Поляну, но, как ни спешил, не успел проводить Толстого в последний путь. Он оставил в статье «9 ноября 1910 года» («Русские ведомости», 1910, № 263, 14 ноября) краткую, но выразительную по своим подробностям картину Ясной Поляны в первые дни после смерти Толстого. Эта статья, написанная в тоне мемуара, по сути дела, завершает развернутый цикл его выступлений о посещениях Толстого в разные годы. Короленко написал также ряд статей о Толстом: «Лев Николаевич Толстой» (1908), «Л. Н. Толстой» (1908), доклад «К десятилетию смерти Л. Н. Толстого» (1920).

Воспоминания о Толстом «Великий пилигрим» (с подзаголовком «Три встречи с Толстым») и «Разговор с Толстым» при жизни Короленко не были опубликованы. Первый из них Короленко задумал под впечатлением пережитого им в момент смерти Толстого. Работа, начатая в декабре 1910 г., не была доведена до конца, рассказ прерван на полуфразе. Впервые рукопись опубликована в журнале «Голос минувшего», 1922, № 2. Второй фрагмент как бы продолжает прерванный рассказ, а между тем он является частью очерков «Земли! Земли! (наблюдения, размышления, заметки)», написанных Короленко в 1917—1919 гг. и опубликованных тоже после его смерти («Голос минувшего», 1922, № 1 и 2). Наконец, третья встреча описана в развернутом письме Короленко к писательнице Т. А. Богданович от 6—7 августа 1910 г., то есть за четыре месяца до смерти Толстого, где в том же стиле «мыслей, воспоминаний, картин» он подробно передает свои впечатления о Толстом в последний год его жизни, обстоятельства встречи, содержание бесед и т. п. Этот рассказ, несмотря на некоторую его фрагментарность, дополняет первоначальный замысел («Три встречи») последним недостающим звеном.


ВЕЛИКИЙ ПИЛИГРИМ

Три встречи с Л. Н. Толстым

По тексту: В. Г. . Собр. соч. в 10-ти томах, т. 8. М., Гослитиздат, 1955, с. 124—136.

1 Короленко имеет в виду свой отказ в 1881 г. от присяги Александру III, за что последовала новая ссылка из Перми в Восточную Сибирь через Красноярск, Иркутск, Якутск — в слободу Амга. Подробнее об этом см.: «История моего современника» (ч. 3, гл. IV).

2 Ошибка, Короленко и Н. Н. Златовратский посетили Толстого не осенью, а в феврале 1886 г.

3 Несколько иную редакцию этой фразы Толстого Короленко дал в 1908 г. в статье «Лев Николаевич Толстой. Статья первая». Он вспоминал тогда: «Около двадцати лет назад я, еще молодым человеком, только что вернувшись из отдаленной ссылки, в первый раз посетил Толстого, и первые его слова при этой встрече были: «Какой вы счастливый: вы пострадали за свои убеждения. Мне бог не посылает этого. За На меня не обращают внимания» (В. Г. . Собр. соч. в 10-ти томах, т. 8. М., 1955, с. 115—116).

4 По всей вероятности, намек на рассказ Короленко «Лес шумит», опубликованный незадолго перед тем в январском номере журн. «Русская мысль» за 1886 г. Изменено лишь имя героя, казака Опанаса.

5 «Чем люди живы». В 1886 г. альбом иллюстраций Ге вышел в свет при содействии Толстого в двух изданиях.

РАЗГОВОР С ТОЛСТЫМ
МАКСИМАЛИЗМ И ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ

По тексту: В. Г. Короленко—142.

1 Короленко в мае 1902 г. приезжал в Крым для свидания с А. П. Чеховым по поводу «академического инцидента» (исключения в 1902 г. Горького из числа почетных академиков по разряду изящной словесности). Короленко и Чехов решили демонстративно отказаться от звания почетных академиков на специальном заседании, созыва которого добивался Короленко (см. письмо Короленко к Чехову от 29 апреля 1902 г.). Предполагаемое заседание не состоялось, свои заявления о выходе из Академии Короленко и Чехов отправили в разное время: Короленко 25 июня, а Чехов 25 августа 1902 г.

2 Эта тема давно уже занимала Толстого (см. воспоминания Л. Гуревич и В. Лазурского с. 44, 58).

3 Д. С. Сипягин (1853—1902), в то время министр внутренних дел, известный своей жестокостью, был убит 2 апреля 1902 г. С. В. Балмашовым, казненным в Шлиссельбургской крепости в мае того же года.

4 Короленко упоминает о неудачном покушении на Лауница, совершенном в мае 1902 г. В. Ф. фон дер Лауниц (1855—1906), генерал, тамбовский губернатор, в начале 1906 г. — петербургский градоначальник, был убит 21 декабря 1906 г. эсером Кудрявцевым.

5 ПСС, т. 73, с. 249).

6 Эта позиция Толстого, отмеченная Короленко, ясно высказалась в письме к великому князю Николаю Михайловичу от 5 апреля 1902 г. в связи с убийством Сипягина: «Вчера пришло известие об убийстве Сипягина. Событие это ужасно... но оно было неизбежно и обещает только еще худшие бедствия, если правительство не изменит совершенно свой курс» (ПСС, т. 73, с. 230).

7 «Грабижкой» народ называл захваты зерна, инвентаря и другого имущества помещиков, производившиеся крестьянами во время аграрных волнений в 1902 г.

По тексту: В. Г. Короленко—458.

1 В. М. Феокритова.

2 «Днем пришел со станции «Засека» Владимир Галактионович Короленко и провел весь вечер, без конца рассказывая о самых интересных и разнообразных предметах: о разных сектантах, собирающихся у святого озера в Макарьевском уезде, о монастырях, о пытках, о тюрьмах; о первом знакомстве с Горьким, о картинах

582

Репина, и проч. и проч. Жаль, что нельзя записать. Говорит Короленко очень хорошо: содержательно и красноречиво» (ДСТ IV, с. 146).

3—4 «Разговор с Толстым».

5 Беседы Короленко с Толстым и в присутствии Толстого, в том числе и разговор о типическом, подробно переданы В. Ф. Булгаковым (Булгаков, с. 340—345). Он отмечает естественную, независимую манеру поведения Короленко: «Удивительно то, что Короленко в Ясной сумел удержаться на своей позиции литератора. Остался вполне самим собой и даже только самим собой. Обыкновенно Лев Николаевич всех вовлекает в сферу своих интересов, религиозных по преимуществу; между тем Короленко, кроме того, что сосредоточил общее внимание на своих бытовых рассказах и вообще разных «случаях» из своей жизни, но еще и ухитрился вызвать Льва Николаевича на чисто литературный разговор, что редко кому бы то ни было удается» (там же

6 Д. П. Маковицкий.

7 Короленко застал обитателей Ясной Поляны в состоянии напряженной борьбы, связанной с недавно подписанным Толстым (22 июля 1910 г.) завещанием, которое держалось в тайне от С. А. Толстой. По завещанию, произведения Толстого не должны были обратиться в «частную собственность» кого бы то ни было, а потому Толстой лишал свою семью прав на его литературное наследство (ПСС, т. 82, с. 228).

8 Этот разговор с Короленко отражен в дневниковой записи Толстого 7 августа 1910 г.: «Беседа с Короленко. Умный и хороший человек, но весь под суеверием науки».

9 «Потом мы втроем — Короленко, Чертков и я — пошли в отдельную маленькую комнату наверху и рассказали Короленко приблизительно все, что делается в Ясной, чтобы он знал правду об этой истории. Короленко был совершенно поражен тем, что он услышал (Гольденвейзер II, с. 214. Ср. также: Булгаков