Новиков А. М.: Зима 1889—1890 годов в Ясной Поляне

ЗИМА 1889—1890 годов В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ

(Картины яснополянской жизни в 1890-х годах)

Семья Толстых, жившая уже много лет по зимам в Москве, решила в 1889 году, по настоянию Льва Николаевича, поселиться в Ясной Поляне. Двум младшим сыновьям, Андрею и Михаилу Толстым, предстояло готовиться к поступлению в гимназию, и я, только что кончивший тогда математический факультет, получил приглашение занять место учителя.

В конце сентября 1889 года я приехал в Ясную Поляну1. <...>

Жили в Ясной Поляне недружно. С одной стороны, текла жизнь богатой помещичьей семьи, причем все хозяйство и домоводство вела графиня; она смотрела за воспитанием и учением детей, вела книгоиздательство, посылала собирать арендную плату за землю, судилась с мужиками за самовольные порубки и потравы; дети, домочадцы, прислуга обращались за разрешением всех вопросов исключительно к ней. Рядом шла совершенно отдельная жизнь Льва Николаевича. Он нисколько не интересовался ни практическими делами, ни хозяйством, ни обучением и воспитанием детей, ни недоразумениями между прислугой и домочадцами и был погружен исключительно в свою внутреннюю работу2.

Работал Лев Николаевич по одному и тому же раз заведенному порядку, который никогда и ни для кого не нарушался. Вставал около восьми часов утра... чистил свое платье, мел свои комнаты <...>. Затем Толстой одевался летом в какое-то серое пальто и мягкую, неопределенной формы шляпу, зимой — в валенки и полушубок — и отправлялся на прогулку всегда один. С прогулки он возвращался около десяти часов, пил ячменный кофе и шел в кабинет работать. В это время ему никто не должен был мешать. Кабинет его был внизу — комната под сводами, отовсюду отделенная глухими стенами и пустовавшими запертыми комнатами, куда не доходила сутолока дня. Иногда Лев Николаевич появлялся ненадолго во время завтрака в двенадцать часов, перекидывался с кем-нибудь одной-двумя фразами и тотчас уходил опять к себе и продолжал работать до трех-четырех часов дня.

После работы он одевался, снова выходил на прогулку, и тут обыкновенно гулял с кем-нибудь из гостей, любил разговаривать и идти со встречными крестьянами, причем был всегда оживлен, смеялся искренне и увлекательно своим уже беззубым ртом, принимал посетителей, дожидавшихся его у «дерева просителей», как называлось самое большое старое дерево, стоявшее неподалеку от крыльца.

Возвращался к обеду к пяти часам. За обедом всегда заходил разговор на тему, которая потом неизменно попадалась когда-нибудь в произведениях Льва Николаевича. После обеда Лев Николаевич несколько времени еще оставался в зале, разговаривая с гостями, затем около восьми часов вечера опять спускался к себе — писать дневник. К десяти часам он снова поднимался наверх и оставался здесь до двенадцати или до часа ночи, когда получалась почта со станции Козловка. Ее наскоро разбирал Лев Николаевич, отбирал свои письма, которые частью прочитывал, частью забирал с собою, и спускался спать.

Вечер посвящался, если в сборе была семья или гости, чтению. Читались французские и английские романы, русские произведения, которые присылались Толстому. Читал часто сам Лев Николаевич, и читал всегда очень выразительно. Особенно любил он читать Слепцова, и из Слепцова у него было два любимых произведения: «На постоялом дворе», — и глаза его оживлялись, в голосе появлялись вибрирующие интонации, его самая простая, обыкновенная дикция была полна естественного юмора, и он сам и слушатели покатывались со смеха, и «Шпитонка», которую Толстой никогда не мог дочитать до конца. Вначале его чтение этого рассказа по обыкновению было очень выразительно, но под конец глаза заволакивались, черты лица заострялись, он начинал останавливаться, старался преодолеть свое волнение, всхлипывал, совал кому-нибудь книгу, вынимал платок и поспешно уходил в будуар графини3 (чтение происходило за круглым столом, двери в будуар были ближайшими к этому столу).

Если было мало народа или читать было нечего, Толстой садился играть со мной в шахматы, и если ему случалось выигрывать, он всегда заявлял:

— Это уж Алексей Митрофанович нарочно мне поддался.

Играл он действительно плохо, но очень серьезно и внимательно.

Разговоры наши с Толстым начались вскоре же после моего приезда. Я был революционер, позитивист и материалист или, по крайней мере, воображал себя таковым, и Толстой сразу пошел на штурм моих убеждений, доказывая мне, что государственное устройство — это только циферблат часов, а не внутренний механизм их; оно само является результатом нравственного и религиозного уровня общества, а не наоборот. Думать, что какое бы то ни было государственное устройство может сделать людей лучше, это все равно что переводить стрелку часов и воображать, что этим исправляешь их внутренний механизм. Материя есть наше представление, а представление не есть следствие материи. Дорого и нужно не положительное знание, а знание того, что мне нужно изучать, и это первый вопрос, который надо человеку решить, а мы откладываем решение этого вопроса и говорим себе: «Постой, дай я сначала изучу то-то и то-то, и тогда положительно и досконально узнаю, что мне изучать». Для подкрепления своих положений Толстой дал мне читать свое сочинение «О жизни», но я его прочел уже много спустя после его смерти, потому что его живое слово заменяло мне мертвую книгу. Я отстаивал свои убеждения, по-видимому, довольно примитивно и этим выводил Толстого из себя. Кончалось дело тем, что он начинал говорить со мной неприятно и резко. Мне становилось обидно и горько, я замолкал и уклонялся от продолжения спора. Толстой сразу замечал перемену моего настроения: от его быстрого взгляда исподлобья мне ни разу не удалось скрыть ни одного движения души в продолжение всех тех 17 лет, когда я часто встречался с ним и бывал в Ясной Поляне.

Заметив мое волнение, Толстой обрывал спор и уходил к себе, а через полчаса поднимался опять наверх, подходил ко мне и искренне просил меня:

— Ну простите меня за мои грубые и глупые слова, и перестанем спорить.

Однако спор все равно возобновлялся часто в тот же вечер, хотя Толстой только раза два-три не сдержался со мной за все то первое время, когда мы еще спорили с ним. Скоро Лев Николаевич переменил со мной тактику: наметив мои слабые места, где я обнаруживал податливость и между нами были точки соприкосновения, он именно здесь привлек меня к общей работе и в процессе этой работы во многом уже переубедил меня.

Первым таким делом была школа. Очень поместительная и просторная изба садовника у ворот усадьбы была превращена в школу для деревенских яснополянских детей4. Обучались дети грамоте, счету по азбукам Толстого, по его сказкам. Обучение взяла на себя Мария Львовна, помогали ей случайные гости, главным образом последователи Л. Н. Толстого, приходившие проведать его (Е. И. Попов, Алехины, И. И. Горбунов-Посадов, В. В. Рахманов и др.). И вот к этой-то работе привлек Лев Николаевич и меня. Марья Львовна оставила себе младшее отделение, я взял старшее. Приходил я в школу после завтрака, около часа, и оставался в школе до темноты, и часто читал что-нибудь детям и вечером при лампе. Толстой часто заходил в школу. Но школа просуществовала только месяца два: священник из соседнего села донес о существовании никем не разрешенной школы, приехал благочинный, навел следствие, чему учат детей, ужаснулся, что не учат молитвеннику и «закону божьему». Затем приехал инспектор, детей разогнали, книги конфисковали, школу запечатали, а с графини С. А. Толстой взяли подписку, что впредь она не допустит устройства у себя школы, и поздравили ее, что она благодаря протекции губернатора еще дешево отделалась, а то сидеть бы Марье Львовне и всем нам в Тульском остроге. На этом и кончилась в Ясной Поляне моя работа по просвещению народа, чтобы начаться потом и претерпеть совершенно то же в другом месте, в глухом Мещерском болотистом крае Рязанской губернии, куда я уехал работать через несколько лет земским врачом.

Вторая работа, на которой опять мы сошлись со Львом Николаевичем, была приведение в порядок яснополянской библиотеки. Книг было много, 13 шкапов, и книг самых разнообразных: и исторических, и религиозных, и беллетристических, много книг на древнееврейском и греческом языках. К какой бы работе ни приступал Толстой, он начинал с ознакомления с предметом в подлинниках. Чтобы написать «Войну и мир», он, перечитал сотни томов по истории Наполеона, мемуаров и печатных и писаных. Приступая к изучению Евангелия и Библии, Толстой изучил древнееврейский и греческий языки, прочел книгу Ветхого завета с московским раввином Минором. И все эти книги были свалены без описи, без всякого порядка, в 13 шкапах. Я не мог отнестись равнодушно к участи такого культурного богатства и засел за составление каталога и за расстановку книг. Толстой часто заходил ко мне, проводил со мной подолгу время в беседах об этих книгах и бывал в высшей степени ласков. Как-то зашел разговор о высшей математике, о дифференциалах. Толстой, возмущавшийся вообще научным волапюком, стал возмущаться и теперь:

— Это какой-то фокус: dx — и ноль и не ноль. Если он ноль, так это не dx; а если это какой-то dx, тогда это не ноль. И простому, неисковерканному, человеку понять ничего нельзя.

— Ваше возмущение, — сказал я, — совершенно напрасно, Лев Николаевич. Dx — это и не ноль, и не величина.

— А что же это такое?

— Это — символ, символ того, что данная величина бесконечно приближается к нолю.

— Ах, символ?!

Толстой ушел в себя на несколько мгновений, а затем чрезвычайно просто, без всякого задора спросил меня:

— Почему же этого нигде не сказано, вот так просто, как вы это сейчас объяснили?

— Может быть, не теми же словами, но именно в этом смысле везде сказано.

— А я никак не мог выбраться из этого противоречия, когда читал дифференциальное исчисление.

— Если вас это интересует, давайте я с вами пройду дифференциальное исчисление.

— Очень хорошо, давайте, давайте.

У нас было несколько уроков по дифференциальному исчислению. Толстой был очень внимательным и покорным учеником. Но когда мы дошли до дифференцирования тригонометрических функций, Толстой сказал мне: «Нет, не надо это мне, ни к чему», и наши уроки прекратились. Но какое-то сравнение из пройденного курса он все-таки вставил потом в свои статьи.

Вскоре после моего приезда в Ясную Поляну приехал туда один из последователей Толстого, Владимир Васильевич Рахманов, с тем чтобы переписывать «Крейцерову сонату», которую тогда доканчивал Толстой. Рахманов был мой товарищ, один из того же числа молодежи, увлекавшейся сначала революционным движением восьмидесятых годов, а потом остановившихся перед террором, к которому свелась борьба с самодержавием, один из растерявшихся людей, к которым принадлежал и я. Часть из нас вернулась в ряды православия, как М. А. Новоселов, В. Ф. Орлов, а другие очутились на распутье и теперь с горячностью ухватились за учение Льва Николаевича, осмыслившее для них жизнь. Рахманов поселился в комнате рядом с кабинетом Льва Николаевича и целые дни проводил в переписке «Крейцеровой сонаты», в то время как Лев Николаевич писал «Послесловие» к ней. Лев Николаевич ходил с ним гулять, относился к нему чрезвычайно любовно и торопился окончить «Послесловие», чтобы дать возможность Рахманову увезти с собой всю «Крейцерову сонату», но сделать это ему не удалось, и «Послесловие» доканчивалось еще в январе 1890 года, даже чуть ли не до апреля месяца.

может судить эту женщину, потому что он сам отнял у нее невинность и толкнул на ту дорогу, по которой она дошла до преступления. Передав этот рассказ Кони, Лев Николаевич предложил Рахманову обработать его. Рахманов стал горячо убеждать Льва Николаевича самому взяться за этот сюжет. Разговор об этом возобновлялся у них несколько раз, и однажды, уже в зале, при мне, Лев Николаевич, поддавшись, по-видимому, энтузиазму Рахманова, сказал ему:

— Ну, подумаю, подумаю. Но если я напишу его, я посвящу его вам.

— Ну, вот когда я вознесусь на небо живым от гордости, — ответил Рахманов.

Рассказ был написан, — это всем нам хорошо известный роман «Воскресение», но без всякого посвящения.

Молодых людей, последователей Толстого, всегда скромных и тихих, приезжавших с ним побеседовать, сильно недолюбливала Софья Андреевна. Их демократизм, смазные сапоги или лапти, поддевки, полушубки, заношенное белье, рубашки, подпоясанные ремнями, а главное, то, что они ни на кого и ни на что не обращали внимания, кроме Льва Николаевича и его бесед, встречало самое враждебное отношение с ее стороны; она прозвала их «темными» и старалась всеми силами как можно меньше допускать их в дом. На этой почве не раз происходили объяснения между Львом Николаевичем и женой, и после одной реплики со стороны жены, сказанной в повышенном тоне, Лев Николаевич, всегда крайне сдержанный и обладавший огромной волей, с блестящими глазами начал было горячо говорить: «Эти все аргументы я отношу к известному разряду»... Но, оглянувшись и увидав меня с сыновьями, тотчас же замолчал и ушел к себе в кабинет.

Когда пришла весть, что старшая дочь Татьяна Львовна возвращается из-за границы5, Толстой уделил этому приезду очень мало внимания. В тот самый вечер, когда лошади поехали на станцию за Татьяной Львовной, Толстой поднялся наверх в залу, подошел своей слегка шмыгающей походкой к столу, где сидели мы все, и обратился ко мне с обычной фразой: «А в шахматы сыграем?» Во время второй партии вошла наверх нарядная, оживленная Татьяна Львовна. Софья Андреевна устремилась к ней навстречу, расцеловалась с ней; Лев Николаевич только обернулся и сказал: «Ну вот и приехала!» и продолжал партию. Дочь подошла, поцеловала отца, партия продолжалась, и, только кончив ее, отец равнодушным тоном задал дочери несколько вопросов об общих знакомых.

С приездом Татьяны Львовны появились и новые интересы. Татьяна Львовна также стала помогать в школе, стала помогать мне приводить в порядок библиотеку, но в долгие зимние вечера, когда мы собирались около круглого стола, а Толстой, заложив большие пальцы обеих рук за кожаный пояс своей черной рабочей блузы, прохаживался по гостиной, Татьяна Львовна часто обращалась ко мне с вопросами:

— Что бы нам такое выкинуть?

— Зачем?

— Скучно. Надо народ созвать.

— Хорошо, давайте поставим домашний спектакль.

Татьяна Львовна объявила, что идея ей нравится, и после недолгого обсуждения решили ставить «Бабье дело». Но тут оказалось, что то тому, то другому из нас не нравится та или другая сцена. Решили переделать, но и переделки не улучшили дела.

На помощь пришла Мария Львовна.

Марья Львовна была натурой, вкладывавшей всю свою силу в то дело, которое она делала, не умевшей ни в чем быть половинчатой. Вместе с тем она никогда не умела отвлечься от жизни, не умела отделять идею от человека и работу от работника. Стремясь стать последовательницей своего отца, она сошлась с «темными» и в то время была особенно близка с П. И. Бирюковым. Отец ничего не имел против сближения молодых людей, но Софья Андреевна решительно воспротивилась и запретила Бирюкову приезжать в Ясную Поляну. Так как Толстой был в постоянной переписке с Бирюковым по изданию книг, по религиозно-философским вопросам, которые интересовали их обоих, а переписку Толстого в большей ее части вели дочери, то Марии Львовне приходилось писать Бирюкову и получать от него письма. Это волновало Софью Андреевну и вызывало с ее стороны протесты.

— Мама, — сказала она, — мне надо отправить сейчас спешное письмо, можно взять лошадь?

(Письма в Ясной Поляне получались со станции Козловка Московско-Курской ж. д., до которой было три с половиной версты. Поезд приходил в 11 часов ночи.)

— Кому, Бирюкову? — спросила графиня.

— Это все равно кому, но можно отправить? Мне нужно, чтобы сегодня же пошло.

— Сегодня нет лошадей, до завтра можешь погодить.

Вступился было Лев Николаевич и предложил какой-то практический выход, но графиня категорически отказала и напустилась и на отца и на дочь за то, что они все время говорят о служении народу, оба вегетарианствуют, а вот теперь, когда понадобилось удовлетворить каприз, они не задумываются послать по такой погоде и старика кучера и лошадь мучить. Отец и дочь замолчали, причем на лице дочери выразилось сожаление и растерянность. Мне стало жалко Марию Львовну, к которой я всю жизнь питал самые дружеские, ничем не омраченные чувства, и, кроме того, вероятно, заговорил задор против родительской тирании.

— Позвольте мне, Мария Львовна, — сказал я, — отнести ваши письма, я сегодня пойду на станцию.

— Что вы, в такую метель? — удивилась Марья Львовна.

— Мне необходимо отправить свое письмо, — ответил я.

— Все равно я лошадь не могу вам дать, — вмешалась Софья Андреевна.

— Очень вам благодарен, обойдусь без нее, — ответил я.

Софья Андреевна потеряла хладнокровие.

— Только, пожалуйста, не рассчитывайте, что вас до двух часов будет ожидать чай на столе и прислуга будет начеку.

— Нет, нет, я ничего не думаю, это мне и не нужно.

— Так приготовьте письмо, через полчаса я пойду.

Сбиться с дороги я не боялся — дорога идет лесом. Через полчаса я получил письма, уверение Марьи Львовны, что она себе простить не может, что была причиной моего безрассудного намерения, и двинулся в путь. Пронизывающий ветер, в двух шагах ничего не видно, но дорога мне была знакома, а как только я добрался до леса, так стало тише, и я быстрее уже зашагал к станции. Когда я, измерзший, с трудом волочивший ноги из сугробов, вернулся назад около двух часов ночи и вошел в дом, все уже спали, но в гостиной еще горел свет. Я разбудил слугу, отдал ему почту и, не подымаясь наверх, повернул к себе во флигель. Но не успел я сделать по дороге и десяти шагов, как на крыльцо выскочил Лев Николаевич в одной блузе, неодетый, с развевающимися седыми волосами и тревожно окликнул меня:

— Алексей Митрофанович, куда же вы? Идите выпейте чаю.

— Благодарю вас.

— Да идите же, выпейте, чай на столе.

Растроганный беспокойством Льва Николаевича, я вернулся. Мы поднялись наверх — в зале, кроме нас, никого уже не было, горела одна свечка. Выпив два стакана горячего чаю, я пожелал Льву Николаевичу покойной ночи и отправился в свой флигель.

Возвращаюсь к своему рассказу о домашнем спектакле в Ясной Поляне.

Видя нашу с Татьяной Львовной неудачу в выборе пьесы, Марья Львовна обратилась ко мне.

— А вы не читали пьесу папа́?

— «Власть тьмы»?

— Нет, другая. Я видала ее между бумагами.

Я насторожился:

— Достаньте, пожалуйста.

— Хорошо, погодите.

шаги, и Мария Львовна с милою, довольною улыбкой подала мне рукопись6. Семья Толстых и я уселись за стол, одного Льва Николаевича не было, и началось чтение. Начала было читать Татьяна Львовна, но потом, по общему приговору, рукопись была передана для чтения мне. Пьеса называлась «Ниточка оборвалась» и была бледным остовом той, которую мы знаем теперь под именем «Плодов просвещения». Но с первой же сцены, изображавшей богатую, беспечную жизнь паразитов, ограниченность их интересов, узость их жизнепонимания, в пьесе оказалось много тонко подмеченных черт быта Толстых, Раевских, Трубецких, Самариных, Философовых и других знакомых мне дворянских помещичьих семей, так что я чуть ли не на каждой строчке выражал свой восторг.

Тотчас же после прочтения первого действия нами с Татьяной Львовной было решено непременно поставить эту пьесу, а после третьего (последнего) мы уже разделили пьесу для переписки ролей и стали распределять роли между знакомыми. Появился Толстой, — оказалось, он слушал чтение, оставаясь невидимкой в будуаре, — медленной походкой подошел к столу.

— Что вы тут делаете?

— Вот распределяем роли. Ах, как хорошо написано! — ответил я с самым неподдельным восторгом.

7.

На другой день мы уже переписали первое действие, набрали кое-кого тут же на усадьбе (управляющего, двух юношей Раевских8) и вечером, отодвинув обеденный стол, с усердием принялись репетировать. Тогда Лев Николаевич позвал Марью Львовну и стал ей говорить, что надо оставить эту затею — спектакль, что это — тоже ненужная забава богатых и праздных людей. Это была неправда, пьеса нас увлекла, и, несмотря на то, что Марья Львовна уж от лица троих: Льва Николаевича, Софьи Андреевны и себя самой, стала нас уговаривать оставить затею, мы и слышать не хотели. Наконец отец, вглядевшись внимательно в лицо Марии Львовны, заявил ей, что ей тоже хочется играть, чего она не стала отрицать. Когда Толстой увидел, что дело пошло всерьез, он потребовал репетиции при себе, на репетиции делал замечания, входил в обсуждение подробностей, а на другое утро велел собрать все уже расписанные роли и пьесу и засел за ее переработку.

полетели телеграммы в Москву, Тулу, Чернь, и через четыре дня три тройки привезли в Ясную Поляну целую толпу гостей — хороших знакомых Толстых: Раевских, Цингеров, Лопатина, Давыдовых — из Тулы, Сергея и Илью Львовичей Толстых — из Черни, Льва Львовича, Мамоновых, Рачинских — из Москвы. Кучка молодежи с упоением переписывала утром роли, вечером шли репетиции — и почти ежедневно после них Толстой снова собирал роли и снова переделывал пьесу9. Пьеса создавалась прямо по исполнителям10 — тридцать, но окончательная отделка ее была произведена уже после спектакля, в январе 1890 года (спектакль был 30 декабря 1889 года).

На репетициях и на спектакле Толстой от души хохотал и, подходя ко мне (я играл буфетчика Якова), много раз говорил мне:

— Никогда я так не смеялся.

Главным исполнителем, вызывавшим восторг Толстого, был исполнитель роли 3-го мужика, В. М. Лопатин. Когда он произносил свое знаменитое: «Куренка, скажем, выпустить некуда», зал умирал со смеху, и вся роль 3-го мужика была написана Толстым по мимике и интонации артиста11.

Пьеса была живым изображением жизни тогдашнего высшего дворянства, даже фамилии действующих лиц были сначала взяты из действительной жизни (Самарин12— Яша, Федор Иванович, лакей, повар — служила в доме Толстых); после репетиции в жизни продолжалось то, что только игралось на сцене: те же шарады, дурачества, цыганские романсы, поэтому Толстой прямо продолжал писать пьесу с исполнителей. В свою очередь, исполнители не нуждались в тексте Толстого, чтобы играть «Плоды просвещения», и очень часто, забыв роли, они вставляли отсебятину, которую подчас Толстой в том или другом виде вносил в пьесу. Вот почему нигде потом, ни в Малом театре в Москве, ни в Петербурге, ни разу так дружно не играли «Плодов просвещения», как в Ясной Поляне 30 декабря 1889 года. <...>

Примечания

Алексей Митрофанович Новиков (1865—1927) — сын тульского рабочего, педагог, врач, в 1889—1891 гг. — учитель младших сыновей писателя. Толстой пишет Н. Н. Страхову вскоре после приезда Новикова в Ясную Поляну: «Учитель очень удачный и русский — дарвинист большой» (ПСС, т. 64, с. 334—335). Новиков всерьез занимался естественными науками и впоследствии еще получил диплом врача. Споры Толстого с «дарвинистом» начались еще до приезда Новикова к Толстым, в имении их знакомого И. И. Раевского (см. дневник Толстого от 6 мая 1889 г. — ПСС, т. 50, с. 79), а затем они разгорались в Ясной Поляне. Толстой в большей степени осуждал не «противника», а себя — за язвительность, за иронию, за отрицание логики «у каждого из заблуждающихся» (, с. 174), но не отступал, защищая свое понимание нравственных законов науки, соотношений физического, психологического, духовного в жизни человека, борьбы в человеческом обществе (см. там же, с. 170, 174, 178).

Новиков и в семье Толстых вел себя непринужденно, не подлаживаясь под авторитетные мнения. Т. Л. Сухотина-Толстая вспоминает, как в октябрьский вечер 1890 г. «говорили о том, кто во что верит». Дочь С. Н. Толстого Вера сказала, что она не верит в бога, и Алексей Митрофанович протянул ей руку и объявил, что он тоже атеист». «Папа́, — пишет Т. Л. Сухотина, — на это сказал, что все равно, во что люди верят и что́ они думают о будущей жизни, о божественности Христа, о том, куда пойдет душа после смерти и т. д., а что важно то, чтобы люди знали, что́ хорошо и что́ дурно» (Т. Л. , с. 196).

Компромиссы были возможны потому, что они сходились в главном — в неприятии неравенства, в осуждении барства, социального паразитизма.

А. М. Новиков перевел рассказ Мопассана «Порт». Этот перевод был основой для литературной обработки Л. Н. Толстого: «Франсуаза» (см. ПСС, т. 27, с. 251—258).

«Л. Н. Толстой и И. И. Раевский» (1909).

По тексту: «Лев Николаевич Толстой. Юбилейный сборник». М. — Л., ГИЗ, 1928, с. 202—217.

1 Приезд Новикова в Ясную Поляну Толстой отметил в своем дневнике от 9 октября 1889 г. (ПСС, т. 50, с. 155).

2 Это общее заключение неверно. Несмотря на конфликты в семье Толстых, Л. Н. Толстой и после духовного перелома не отчуждался от семейных забот. Так, он писал дочери Татьяне за границу, 1 ноября 1889 г.: «У нас очень хорошо и, кажется, не одному мне, но всем и мама́, как ты видишь из письма, и Маше, несмотря или вследствие того, что она ходит за Сашей в карантине, и малышам, которые очень милы под влиянием нас и Новикова, учителя, очень оригинального, умного и доброго, и ласкового к детям человека» (ПСС

3 В письме к В. Г. Черткову от 9 октября 1888 г. рассказ В. А. Слепцова «Питомка» Толстой называл «превосходной вещью» (ПСС, т. 86, с. 177). В дневнике Толстого того же периода чтение Слепцова отмечено в декабре 1889 г., в августе 1890 г. 19 декабря 1889 г. Толстой записал: «Читал Слепцова «Трудное время». Да, требования были другие в 60-х годах. И оттого, что с требованиями этими связывалось убийство 1-го марта, люди вообразили, что требования эти неправильны. Напрасно. Они будут до тех пор, пока не будут исполнены» (там же, т. 50, с. 194).

4

5 Татьяна Толстая вернулась в Ясную Поляну 16 ноября 1889 г.

6 Это чтение происходило, вероятно, 11 декабря 1889 г. Толстой записывал на следующий день в своем дневнике: «Вчера Алексей Митрофанович восхищался моей комедией. Мне неприятно даже вспомнить» (ПСС, т. 50, с. 192).

7 С. А. Толстая в записках «Моя жизнь» сообщает другую версию этого эпизода: «Приехавшая из-за границы Таня вздумала устроить на праздниках какое-нибудь веселье. Зная, что всякое такое побуждение вызывало неудовольствие отца, она придумала достать из портфеля его комедию «Исхитрилась» и разыграть ее в Ясной Поляне. Дети и я сочувствовали этому плану, и Таня, со смелостью любимицы, прямо объявила о своем плане отцу. Он сначала отнесся к этому довольно снисходительно...» («Неделя», 1966, № 34). Инициатива Тани подтверждается письмом Толстого Л. Ф. Анненковой от 25 декабря 1889 г.: «Таня дочь затеяла спектакль и попросила у меня, я согласился...» (ПСС

8 Иван и Петр Раевские.

9 Несмотря на некоторое участие Толстого в постановке домашнего спектакля, он по-прежнему относился к нему как к «ненужной забаве богатых и праздных людей». Он записывает в дневнике 22 декабря 1889 г.: «Приехало много народу, ставят сцену. Мне это иногда тяжело и стыдно...» (там же, с. 194).

10 «Моя жизнь»: «Сергей Алексеевич Лопухин играл барина, сын Сережа — профессора, Соня Мамонова — барыню, моя Таня — горничную, Маня Рачинская — будущая жена сына Сережи — Бетси, наша Маша — кухарку; три мужика были превосходны, и буфетного мужика Семена прекрасно изобразил Ваня Раевский» («Неделя», 1966, № 34).

11 См. также воспоминания П. А. Сергеенко в наст. издании (т. 2).

12

Раздел сайта: