Оболенский А. Д.: Две встречи с Л. Н. Толстым

ДВЕ ВСТРЕЧИ С Л. Н. ТОЛСТЫМ

<Отрывок>

Первый раз пришлось мне увидать Л. Н. Толстого в средине 70-х годов. <...>

Это было летом 1877 года в той самой Оптиной пустыни Козельского уезда Калужской губернии, куда, много лет спустя, Лев Николаевич приходил незадолго перед своей смертью. Верстах в десяти от Оптиной расположено наше имение, где в то время жила вся наша семья. В Оптину пустынь приехал Толстой вместе с философом Страховым. Кажется, это был первый его приезд туда. Он остановился в так называемой странноприимной гостинице, всегда битком набитой разным народом и богомольцами, стекавшимися в монастырь со всех концов России. Эти богомольцы шли в Оптину главным образом к известному старцу отцу Амвросию, чтобы получить от него благословение и совет по самым разнообразным делам и вопросам, начиная от дел сложных и тонких в области душевных переживаний до самых обыденных вопросов домашнего и сельского хозяйства, вроде, например, продать теленка или нет, купить корову или не покупать и пр. Но как только монахи узнали, что у них находится граф Толстой, то, разумеется, не могли не перевести его в другую гостиницу для привилегированных, чему и он не мог не подчиниться. В монастыре все делается по установленному порядку и чину, и хотя немногие из монахов имели понятие о произведениях Толстого, но, во-первых, он был граф — значит, особа важная, а во-вторых, все-таки знали, что он знаменитый писатель. Очевидно, такому человеку неуместно оставаться среди простого народа.

1, знавший лично давно Льва Николаевича, решил его позвать к нам в гости. В это лето у нас гостило довольно много знакомых, в том числе был и Николай Григорьевич Рубинштейн, так что мы могли угостить Толстого и хорошей музыкой. Мы все поехали в монастырь. Сперва и раньше старшие, как это и делалось обыкновенно, чтобы застать обедню, а мы, молодежь, не особенно прилежные богомольцы, попозже. Нас было довольно много, и мы, приехав в монастырь, целой гурьбой взошли в гостиницу, где уже сидели наши, вперед прибывшие, и разговаривали с Толстым. Наше появление нарушило, по-видимому, тихое и спокойное монастырское настроение. Конечно, все мы хотели прежде всего увидать Толстого, и он, конечно, почувствовал, что вся эта ватага приехала смотреть на него. Мне показалось, что он не выдержал этого натиска и сконфузился. Когда меня ему представили, он мне сказал:

«Ведь вы товарищ Степы, моего шурина2, я не знал, что вы уже целый человек».

Я не понял, что это значит, а Лев Николаевич окончательно сконфузился, я, конечно, еще больше, и не сумел ничего ему ответить. Вышло какое-то маленькое замешательство, пока, уже не обращая более внимания на нас, начался опять разговор между старшими.

— Толстой! Как же этот человек может так понимать жизнь и людей, как он понимает? Ведь в его душе родились же и живут все эти образы, и Наташи, и Андрея Болконского, и Пьера, и Вронского, и Левина, ведь это должно быть сила и величие, — и вдруг самая обыкновенная, самая заурядная конфузливость, свойственная нашему брату. Когда в молодые годы представляешь себе много и долго какого-нибудь знаменитого человека, как это у меня было с Толстым, воображаешь его себе всегда непохожим на остальных людей, а главное, никак не можешь предположить, чтобы человек, стоящий духовно настолько выше других, вдруг перед этими другими стеснялся и конфузился. Уж чего бы ему, кажется, конфузиться? Он все так хорошо знает и понимает, и все это знают про него. Я сказал сестре, когда мы вышли:

— Вот не думал, что Толстой такой!

— Отчего?.. а мне он очень понравился... Какое замечательное лицо!..

— Да, глаза действительно какие-то очень умные и добрые... но неужели можно себе представить, что вот он — именно все и написал, что он написал... Так как-то странно... Ты поняла, что он мне сказал?

— Да, что-то он сказал, что ты уже человек... вероятно, он ожидал видеть тебя в правоведском мундире, а ты в штатском.

меня так разочаровала в нем. Он снисходительно и ласково поглядел на меня, сказал, что Степа ему говорил много о товарищах, и говорил также обо мне. Видимо, Лев Николаевич хотел загладить свое неудачное обращение ко мне. Первое мое впечатление изглаживалось все более и более, и я уже, при некотором усилии, мог соединить образ живого Толстого с тем представлением, какое я о нем делал.

3, и мы, молодежь, уехали вперед, чтобы приготовить ему комнату и объявить оставшимся дома о его приезде к нам. Я решил, что так или иначе постараюсь с ним поговорить. Мне очень хотелось узнать, что он думает о законе развития Огюста Конта, о позитивном методе вообще и как, ввиду такой очевидной ясности того и другого, можно всерьез думать, что человек что-нибудь познает вне этого метода. Бог и все прочее, может быть, полезная гипотеза, но, во всяком случае, весьма произвольная и весьма мало вероятная. «Зачем» и «почему» все произошло и происходит в мире — нам недоступно, и мы можем лишь знать, «как» все происходит. Был я в то время столь же решителен, сколь и наивен. В сущности, мне очень хотелось, чтобы кто-нибудь все это опроверг, и я думал, что Толстой именно должен бы это сделать.

Наши старшие с Львом Николаевичем приехали довольно поздно, к самому, очень позднему, обеду. Стол был очень большой, так что на нашем конце было очень мало слышно из того, что говорилось в той части, где сидел Толстой. Однако я опять заметил, что Лев Николаевич конфузится. До меня долетали по большей части только обрывки фраз. Разговор шел главным образом о войне с Турцией, о нашем добровольческом движении на защиту славян, о кружке московских славянофилов, снаряжавших и отправлявших этих добровольцев на войну. Толстой всему этому совершенно не сочувствовал. Я слышал, как он сказал: «Все это сочиняют газеты; неправда, что народ наш хочет воевать, народ ничего и не знает про славян». — «Вообще, — прибавил он, — газеты вреднейшая вещь, и, конечно, гораздо лучше было бы, чтоб их не было вовсе». Но для нас все это добровольческое движение казалось весьма простым и естественным: турки учиняют зверства над христианами и мучают их, как же не сочувствовать тем, кто идет на их защиту? Поэтому многим показались слова Толстого парадоксом, и все как-то замолчали, и вот опять в его лице и манерах показались то же замешательство и та же конфузливость, что были в монастыре. Но на этот раз мне даже это скорее понравилось. Ведь это больше ничего, как скромность, подумал я. Потом я услыхал еще такую фразу: «Самые лучшие книги — английские; когда я привожу с собой домой английские книги, я всегда в них нахожу новое и свежее содержание». После обеда все уже сидели как попало, можно было подойти ближе и даже вступать в разговор. Толстой, обращаясь ко мне, спросил:

— Вы читали исповедь Левина в «Анне Карениной»?4

— Как же, конечно, читал и очень хорошо помню.

— Ну вот скажите мне: на чьей стороне я сам был, по вашему мнению, на стороне Левина или священника?

Я отвечал, что так это написано правдиво и хорошо, что из самого рассказа совершенно не видать, на чьей стороне сам автор. «Во всяком случае, — прибавил я, — вряд ли вы можете быть всецело на стороне священника».

— Ну вот, видите, вам кажется, что я на стороне Левина, а вот сегодня мне отец Амвросий рассказал, что у него был какой-то человек и просил его принять в монастырь. На него, говорил этот человек, очень сильное впечатление произвел мой рассказ об этой исповеди. Отец Амвросий, конечно, сам не читал «Анны Карениной» и спрашивал меня, где это я так хорошо написал про исповедь. Я в самом деле думаю, что написал хорошо. Сам я, конечно, на стороне священника, а вовсе не на стороне Левина. Но я этот рассказ четыре раза переделывал, и все мне казалось, что заметно, на чьей я сам стороне. А заметил я, что впечатление всякая вещь, всякий рассказ производит только тогда, когда нельзя разобрать, кому сочувствует автор. И вот надо было все так написать, чтобы этого не было заметно. А ведь человек, приходивший к отцу Амвросию, почувствовал, где правда...

— Вот уж я не понимаю этого человека. Мне кажется, что священник говорит у вас все то, что всегда все священники говорят, и всегда все это попадает мимо.

Толстой внимательно поглядел на меня.

— Вы так думаете? — сказал он, — но ведь кто хочет уклоняться, в того и не попадает, а попадать-то больше нечем; это все правда, что говорил священник.

— Вот этого я совершенно не понимаю, — сказал я, — и нисколько в вашем описании этого не чувствовал, скорее наоборот.

Отец мой вмешался в разговор.

— Он хочет быть очень умным, — сказал он про меня.

Толстой опять взглянул на меня, и на этот раз особенно ласково.

— Это ничего, — сказал он, — это хорошо.

Не помню хорошенько, о чем потом говорили весь вечер. Кажется, играл Рубинштейн и говорили о музыке, и опять возвращались к сербской войне и добровольцам. Становилось поздно, пора была расходиться по комнатам. Толстого спросили, что ему поставить на ночь: не хочет ли он молока, или ягод, или чего-нибудь еще. Он попросил воды с вареньем. Я пошел за этим и понес варенье и воду в комнату, куда уже ушел Толстой, в тайной мысли, что тут-то я с ним поговорю. Я не ошибся. Он не хотел спать; он даже как будто обрадовался моему приходу. Отпив глоток воды с вареньем, он опять так же ласково, как раньше, поглядел на меня своими добрыми и умными глазами, теперь совершенно спокойными, с каким-то, как мне показалось, особым сиянием.

— Так вот, значит, вы материалист, — сказал он, — вам кажется, должно быть, что вы и в бога не веруете.

— Нет, так прямо я вовсе не говорю, я думаю, что все это непознаваемо, а о том, что не познаваемо, не следует и думать.

— Да как же не думать, когда это только одно, о чем стоит думать?

— Почему же? У нас есть два сундука, один с золотом запертой и ключ потерян, — открыть его нельзя, а другой сундук с серебром, — он открыт — из него и надо брать.

— А кто же вам сказал, что в вашем втором сундуке серебро лежит, а не черепки? Людям нужно знать, как жить и как умереть, а им говорят, что это знать нельзя, а мне ничего другого и знать не надо.

— Почему же? Почему? — Я и пошел говорить на любимую мою тогдашнюю тему о том, как благодаря позитивному методу можно предсказывать будущее, как всем и каждому должно быть ясно, что период религиозного объяснения явлений миновал и сдан в архив вместе с мифологией, что миновал и метафизический период, что мы теперь в области положительной науки с методом положительным и должны отказаться навсегда от ответов на вопросы «зачем» и «почему», когда можем получить столько нужного и полезного, отвечая на вопросы: «как» и пр. и пр. все в том же роде. Сперва Толстой слушал довольно внимательно, но нетерпение начало его брать.

— Что это? Что это такое у вас в голове? — перебил он. — Я вам скажу, что вы делаете: вы так располагаете бусы в ожерелье, что не видите нитки, на которой все эти бусы держатся. А стоит только потянуть за нитку — бусы спадутся и будет видно, что все держится на нитке. Я это делаю, и вижу эту нитку, и нитка эта есть бог. Вы думаете, главное — ум, а ум — раб; и вот вы любите теперь ваш позитивный метод — ваш ум и работает в эту сторону. А что он вам даст, этот метод, все это предсказание явлений природы, — когда мы не знаем, будем ли живы завтра? Мы наверное умрем, и все умрем, и надо думать, как с этим быть, как жить, чтобы легко было умереть; об этом все люди думают, весь народ думает о том, как ему жить по-божьи, и я об этом думаю. И вы будете об этом думать, когда будете постарше. Теперь вам весело — и это хорошо. Но вы подумайте, не всегда же будет весело?

Нетерпеливое выражение его лица прошло, и он с каким-то радостным выражением посмотрел на меня.

— Вот книга, — прибавил он, показывая на Евангелие, — в ней то, что надо человеку. Приезжайте ко мне в Ясную Поляну, там потолкуем еще и поспорим, если хотите.

На этом и кончился наш разговор. В Ясную Поляну я так и не попал, а встретился с Толстым вновь только через 25 лет, после этого первого свидания, совсем в другом настроении и в другой обстановке. <...>

—?) — судебный деятель, встречался с Толстым в свои студенческие годы и в начале 900-х годов.

По воспоминаниям Оболенского, в 70-е годы в части студенчества произведения Толстого воспринимались как противодействующие «материализму», «религии отрицания». И в то же время популярность Толстого, в частности его романа «Анна Каренина», среди молодежи была большой. «... С замиранием сердца, — пишет Оболенский, — ждали мы все выхода очередного номера «Русского вестника», чтобы прямо глотать страницы «Анны Карениной» («Толстой. Памятники творчества и жизни», 3. М., 1923, с. 27). Кроме того, еще до первой встречи молодой Оболенский многое слышал о Толстом от своего товарища С. А. Берса: «Мы знали, как проводил день Толстой: когда он ложился спать, когда вставал, как он работал физически, и узнавали даже некоторые «тайны художественного творчества» (там же

Вторая встреча произошла значительно позже, в 1901 г.

По тексту: «Толстой. Памятники творчества и жизни», 3. М., 1923, с. 29—37.

1 — исправляющий должность министра финансов, товарищ министра государственных имуществ, знал Толстого в его студенческие годы по Казани. Вскоре после далее описываемого визита Толстой порвал с ним отношения. См. воспоминания А. Ф. Кони в т. 2 наст. изд.

5652 С. А. Берс (о нем см. на с. 547—548 наст. тома) и А. Д. Оболенский были в то время студентами училища правоведения.

3 Толстой писал жене 26 июля 1877 г. из Оптиной пустыни: «Утром нынче явился Дмитрий Оболенский и целое утро провел с нами, отчасти мешал. Насилу отделался, чтобы не ехать к нему нынче, но завтра поеду в 5 часов...» (ПСС

4 «Исповедь» Левина описана в ч. 8, гл. VIII—X романа.

Раздел сайта: