Пархоменко И. К.: Мои воспоминания о Л. Н. Толстом

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О Л. Н. ТОЛСТОМ

Вернувшись<...> в Петербург, я задумал создать галерею писательских портретов, — писатели мою затею встретили одобрительно и позировать стали охотно1. И когда в моей мастерской набралось уже более двадцати их изображений, я написал Толстому, что хочу приехать в Ясную Поляну, чтобы изобразить и его. Толстой тотчас же мне ответил: «Милости просим. Лев Толстой. 10 июля 1909».

Одновременно пришло письмо и от Софьи Андреевны: «Лев Николаевич получил ваше письмо и сказал мне, что будет отвечать вам; по-видимому, он ничего не имеет против вашего посещения, и мой совет приезжать сейчас же, так как он здоров, а что еще будет в сентябре — неизвестно». Я писал, что хотел бы приехать в сентябре.

Разумеется, я, как только получил эти письма, сейчас же и собрался: взял шкатулку с красками, складной мольберт, два подрамника с натянутым на них загрунтованным полотном и 19 июля (по старому стилю) утром приехал в Ясную Поляну. Меня встретил молодой, русоголовый, с небольшой подстриженной бородкой, с бледным, но оживленным лицом, одетый в простую синюю рубаху, подвязанную поясом, Николай Николаевич Гусев — секретарь Льва Николаевича. Он сейчас же отвел меня в приготовленную для меня комнату и затем, после нескольких слов на мои расспросы о Льве Николаевиче, пригласил меня на веранду пить чай.

Погода стояла прекрасная. Вокруг дома благоухали цветы, высились зеленые деревья.

Через час, приблизительно, вышла Софья Андреевна, и от нее я узнал, что Лев Николаевич чувствует себя хорошо (то же самое и Гусев говорил) и, вероятно, охотно будет позировать. Это мне было приятно, так как недели за три до этого я заезжал (проездом) в Ясную Поляну и говорил с Софьей Андреевной — в присутствии находившегося тогда в Ясной Поляне Льва Львовича — о своем желании написать портрет Льва Николаевича. Лев Львович решительно заявил, что его отец позировать мне не станет.

— Почему?

— Да потому, что он и Репину уже лет пять как отказывает в этом. Самое большее, что он, по-моему, может вам позволить, так это только на него посмотреть и написать его по памяти.

Лев Николаевич тогда гостил в Кочетах у Татьяны Львовны. Но когда он, по возвращению домой, получил мое письмо, он отнесся к моему желанию иначе, чем предрекал его сын.

Сообщив мне, что здоровье у Льва Николаевича прекрасное, Софья Андреевна поделилась со мной своей тревогой по поводу намерения Льва Николаевича поехать в Стокгольм на конгресс мира2—3.

— Не знаю, как его от этого и отговорить, — печалилась она. — Ведь плыть туда надо от Либавы, так как в Петербурге теперь холера и требуется от всех, кто едет в Швецию через Петербург, чтобы они выдержали на судне девятидневный карантин. Главное, чего я боюсь, так это качки: Лев Николаевич ее не перенесет, — ему ведь уже восемьдесят два года4, не такой молодой, как вы. Вам уже сколько? — спросила она, окинув меня взором.

— Как раз сегодня ровно тридцать девять: я родился (по старому стилю) девятнадцатого июля семидесятого года.

— Вот как!.. Поздравляю вас с днем рождения!

И она крепко пожала мне руку.

В начале одиннадцатого часа, когда приблизилось время завтрака, большая столовая яснополянского дома стала наполняться: пришли гостившие в Ясной Поляне Денисенко Иван Васильевич (председатель гражданской Новочеркасской судебной палаты) и жена его, Елена Сергеевна (племянница Льва Николаевича) со своими детьми — очень миленькой дочуркой лет десяти — одиннадцати и не по летам высоким двенадцатилетним сыном, затем Николай Николаевич Гусев, доктор Душан Петрович Маковицкий, Софья Андреевна и компаньонка Александры Львовны — Варвара Михайловна Феокритова (Александра Львовна чувствовала себя нехорошо и оставалась в своей комнате), и, наконец, Лев Николаевич — живой, бодрый, с едва уловимой доброжелательной улыбкой на губах, одетый в светлую фланелевую блузу, перетянутую ремнем. По портретам, какие мне приходилось видеть и в музеях, и в печати, я представлял себе его иным — суровым, большого роста и вообще не похожим на обыкновенных смертных, — на самом деле я увидел самого обыкновенного старика русского типа, с густыми, нависшими бровями над остро глядящими голубыми глазами, с некоторой барской осанкой в поступи и манере держать свою прямую и крепкую фигуру. После обычных слов приветствий Лев Николаевич заговорил о моей галерее и поинтересовался, кто уже написан. Я назвал человек пятнадцать, и Лев Николаевич почти о каждом из них спрашивал, что и в каком духе он написан.

— И сколько уже их в вашей галерее теперь?

— Больше двадцати.

— А сколько войдет еще?

— Еще, вероятно, человек шестьдесят — семьдесят.

Мне показалось, что у Льва Николаевича слегка шевельнулись брови.

— А Короленко у вас будет?

— Как же — непременно.

— Он нужен... Это хороший писатель. Его непременно напишите. Его и Куприна. Жаль, что Чехова не успели написать.

Немного помолчав, Лев Николаевич вдруг спросил:

— Когда начнете меня?

— Могу хоть и сейчас.

— Ах, как бы я желала, — вырвалось у Софьи Андреевны, — чтобы хоть вам удался Лев Николаевич, а то ни один его портрет не удовлетворяет нас вполне. У одного только Крамского похоже, но он слишком давний, молодых лет, да еще хорош Репина, что сидит за столом и пишет, подложив под себя ногу5.

Лев Николаевич, пока Софья Андреевна это говорила, не сводил с меня глаз; он, очевидно, ждал, что я на ее слова отвечу. А что я мог ответить?

К концу завтрака прислуживавший за столом лакей доложил, что явилась группа каких-то экскурсантов и просит Льва Николаевича их принять.

— Откуда они? — спросил Лев Николаевич.

— Из Москвы: ученики каких-то мастерских.

— Хорошо. Я сейчас выйду.

У дома оказалась целая группа молодежи, человек тридцать с лишним. Загорелые, обветренные лица их были полны молодого задора и дышали чем-то затаенным, готовым сейчас же вырваться наружу и удивить.

При появлении Льва Николаевича все экскурсанты сняли шапки и тесно скучились возле него у самого крыльца.

— Вы откуда? — обратился к ним Лев Николаевич бодрым голосом, в котором одновременно звучали и глубокая нежная ласка, какой он, вероятно, всегда встречал впервые к нему обращавшихся людей, и некоторая суховатая сдержанность, естественная, когда еще не знаешь, с кем имеешь дело.

Они ответили.

у Толстого, обращенных на вещи, стоят на более верной точке зрения, чем он, хоть он и великан по сравнению с ними, простыми, молодыми рабочими. А один из них почему-то упорно вертел свою речь на слове: протоплазма, произнося его бесчисленное множество раз во всех видах и падежах.

— Да вы мне о протоплазме не говорите, — оборвал его Лев Николаевич с неудовольствием, — а говорите о деле, о нужном, о том, что нам с вами ближе всего.

Мало-помалу после этих слов беседа приобрела ровный и толковый характер, и преобладающим голосом в ней, а затем и совсем доминирующим оказался в конце концов голос Льва Николаевича. Понемногу молодые, взъерошенные, беспокойные и задорные вначале лица юношей под конец умилились и приняли хороший и привлекательный вид. Чувствовалось, что они Толстым прониклись.

— Лев Николаевич, — произнес вдруг один из них нерешительным, смущенным тоном, когда беседа пришла к концу, — нам бы хотелось сняться вместе с вами, — разрешите нам это. У нас и фотографический аппарат имеется.

Лев Николаевич улыбнулся и тотчас же согласился.

Но аппарат у них оказался маленький и не совсем исправный, Софья Андреевна предложила свой.

В размещении группы, по приглашению Льва Николаевича, и мне, как художнику, пришлось принять участие.

Снявшись с экскурсантами и снабдив их своими книгами, Лев Николаевич пожелал им счастливого пути и поднялся к себе в кабинет, бросив мне мимоходом с улыбкой, как бы полушутя:

— Пользуйтесь случаем, пишите, пока я свободен...

Лев Николаевич сел.

— Так? — осведомился, повернув лицо к свету.

Я ответил утвердительно.

— Ну, в добрый час! — пожелал он.

И я начал. Кисти одна за другой забегали по полотну <...>.

— Без контура?! — вырвалось вдруг у Льва Николаевича удивление, когда на чистом полотне появились в хаотическом беспорядке разнообразные мазки красок.

— Да, я всегда так пишу.

— Во-от вы какой! Это для меня ново. До сих пор я думал, что без контура нельзя. По крайней мере, сколько мне приходилось видеть, все пишут с контуром. Вот и Крамской, и Репин, и Ге, — прежде чем взяться за краски, рисовали углем или карандашом контур, и, сколько помню, все они возились над ним довольно долго. Может быть, ваш парижский Жан-Поль Лоран научил вас писать без контура? — Но мне пришлось сказать, что и маститый Жан-Поль Лоран пишет с контуром.

— Жан-Поль Лоран, — проговорил Лев Николаевич как бы про себя. — Какой он умный, содержательный художник!.. Я его когда-то знал лично6.

— Мне он об этом говорил, — вспомнил я. Затем мы разговорились о Ге.

— Как живописец, он мне меньше нравится, чем как человек, — признался Лев Николаевич. — Это был удивительный энтузиаст, это был гениальный ребенок — искренний, порывистый, нежный. И вам нужно быть довольным, что вы своими первыми шагами в изучении искусства обязаны ему.

— Кажется, начало хорошее, — был его первый отзыв.

Следующий сеанс состоялся за два часа до обеда и длился также минут двадцать. Но в это время работа значительно подвинулась вперед.

Во время второго сеанса Денисенко сидел неподалеку от Льва Николаевича и читал вслух книжку, — не помню автора, — об ужасах тюремной жизни7. Лев Николаевич слушал с большим вниманием, и на его лице то и дело появлялось выражение сострадания и скорби, а когда в чтении встречалось о чем-нибудь хорошем, трогательном, у Льва Николаевича появлялась улыбка удовольствия и на его глазах выступали слезы.

Я этим пользовался: я изучал все эти изменения его лица и старался запечатлеть их на полотне.

За обедом Лев Николаевич рассказал о постигшем его в этот день случае, который мог бы кончиться очень печально. Совершая обычную свою предобеденную верховую прогулку, на этот раз Лев Николаевич взял с собой и внука — сына Денисенко — и отправился с ним в лес. Долго они ездили там по неведомым тропинкам — знакомых дорог Лев Николаевич не любил, — наконец, они заметили, что они сбились, потеряли дорогу и едут по лесу неизвестно куда. На минуту приостановились, потом опять поехали, поворачивая лошадей то в одну, то в другую сторону, и выехали на полотно железной дороги, на невысокую насыпь. Поехали по ней. Но чем дальше они ехали, тем насыпь поднималась все выше и выше. Сделав по ней версты две, Лев Николаевич вдруг подумал: «А что, если поезд»? От этого у него заколотилось сердце. Действительно, мог идти поезд, и им бы некуда было свернуть: насыпь тянулась высокая, с обеих сторон крутая. А поезд, судя по времени, вот-вот должен бы быть.

Софья Андреевна укоризненно качала головой, а Елена Сергеевна тянула к себе сына.

После обеда, посмотрев еще раз на мое полотно, Лев Николаевич ушел на обычный свой послеобеденный отдых. Он унес с собой и только что полученную почту: целый ворох писем, газет и книг.

Вечером же, когда мы все собрались в столовой, он вышел к нам с десятком писем и с каким-то свертком в руках.

— Получил письмо от художника Яна Стыки. Это известный художник? — обратился Лев Николаевич ко мне.

— Да. Это — польский. Он написал большую панораму «Голгофа», — ответил я.

— Пишет, что посылает мне снимок со своей картины, на которой изобразил меня. А вот и самый снимок8.

Мы принялись его рассматривать. Между Львом Николаевичем и изображенным на снимке белоголовым стариком не было сходства никакого. Сюжет тоже никого не удовлетворил <...>.

На следующий день Софья Андреевна оставалась в постели, у нее оказалась температура около тридцати восьми. Лев Николаевич ходил в этот день угрюмым, молчаливым. Но позировать сел, и все время глаза его были полны внутренней напряженной работы <...>.

адресу волновавшие меня одобрения.

К обеду и Софья Андреевна вышла. Она тоже осталась довольна начатой работой.

Между прочим, она сказала:

— На вашу долю выпало писать самого знаменитого Толстого. Когда его писал Крамской, он был менее знаменит, чем теперь; то же самое, когда его писали потом Ге, Репин, Пастернак.

Обедать, однако, нам пришлось в этот день без Льва Николаевича и Софьи Андреевны: оба они отказались, Софья Андреевна ушла к Льву Николаевичу в кабинет, по-видимому, говорить все о том же намерении Льва Николаевича ехать в Стокгольм.

— Нет, мне плохо, но я бодрюсь, держу себя, чтобы не беспокоить Левушку. Мне его здоровье дороже всего. Я все волнуюсь из-за этого Стокгольма. Я не могу допустить этой поездки, и он стоит на своем, хочет ехать. Ах, не перенесет он ее...9

Видя, что Софья Андреевна начинает волноваться, я поспешил перевести разговор на другую тему:

— Меня очень интересует, — заговорил я, — действительно ли Каренин написан, как некоторые утверждают, с Победоносцева?

— Нет, это только так думают. Лев Николаевич, когда писал «Анну Каренину», еще не знал Победоносцева до такой степени, чтобы мог взять его для романа. Но я его знала, еще будучи молоденькой девочкой. А когда вышла за Льва Николаевича замуж, Победоносцев мне вскоре сказал: «Мне жаль вас, графиня: вы так неудачно вышли замуж. Я должен сознаться, что ваш муж на ложной дороге и, кроме того, — он даже не умен».

— С последним я вела обширную переписку. У меня хранятся целые папки его писем. Ах, минувшие времена, как много они унесли хороших людей!

Затем она заговорила о Леониде Андрееве, Арцибашеве, Зинаиде Гиппиус, — и ни о ком из них не сказала ни одного слова одобрения.

Вернувшись в дом, я встретился с Михаилом Львовичем. Этот младший сын великого писателя понравился мне своим простовато-добродушным лицом, сильно напоминающим портреты его отца в молодости. Из разговоров с ним я не без удивления узнал, что Михаил Львович был добровольцем на русско-японской войне и сражался там.

— А как же отец, — вырвалось у меня невольно. — Неужели он не мог вас удержать?

— Отец мне сказал, что понимает меня, что он, будучи на моем месте, поступил бы так же, как я.

— Да, и я вас понимаю и, будучи на вашем месте, поступил бы так же, как и вы. Но ведь «будучи на вашем месте», то есть с вашим мировоззрением, с вашим пониманием вещей. А будучи на своем месте, он, конечно, не поступил бы так, как вы. И не пошел бы, как вы, в земские начальники.

— В свое время он был и офицером и мировым посредником, — заметил Михаил Львович <...>10.

На следующий день, утром, — это уже, значит, на третий день моего пребывания в Ясной Поляне, — Лев Николаевич вышел из своего кабинета и, отыскав меня внизу, в библиотечной комнате, сказал, что готов позировать.

Наверху нас ждал с недочитанной книгой о тюремных ужасах Денисенко. Он тотчас же, как только Лев Николаевич уселся и я взялся за палитру, принялся читать. В этот раз грустное выражение глаз Льва Николаевича было еще грустней, чем накануне, и я колебался: подождать ли, когда оно пройдет, сменится более радостным, или взять таким, как есть и как оно, может быть, для лица Льва Николаевича наиболее характерно. Но долго останавливаться над этим не пришлось, так как понемногу я стал входить в работу и скоро забыл обо всем, видел только формы, краски и спешил их изобразить на полотне.

— на этот раз пешком. Увидев меня, он приветливо мне улыбнулся и протянул руку.

Первые его слова были о портрете, затем о Крамском, о том, как давно Крамской его писал и какие оставил о себе хорошие воспоминания.

Неподалеку от дома, при взгляде на его белые стены, испещренные темными пятнами окон, мне захотелось спросить, в которой из комнат этого дома Лев Николаевич родился.

— Ни в которой, — ответил он.

— Как... А Софья Андреевна говорила, что вы родились на том кожаном диване, который стоит у вас в кабинете, и, кроме того, я где-то об этом читал.

— Да, на том диване. Но он тогда стоял вон там, — Лев Николаевич поднял палку и указал на вершины старых высоких лип. — Вот там я родился.

Видя мое недоумение, Лев Николаевич засмеялся и пояснил:

— Здесь, на этом месте когда-то стоял большой дом. Он еще цел, но далеко отсюда. И та комната в нем, в которой я родился, находилась как раз в том месте, куда я вам показал11.

— Теперь понятно, — произнес я. — А то я сначала думал, что вы шутите.

— На свете все понятно, — сказал Лев Николаевич и затем, после некоторой паузы, когда мы подходим к дому, добавил полувопросительно: — Немного поработаем?

— Вот что, Иван Кириллович, — положил он мне руку на плечо. — Не будет ли вам удобно писать меня в кабинете? Освещение там такое же... Мне сейчас не хотелось бы сидеть здесь.

Я сказал, что мне все равно, где писать, лишь бы находиться в одинаковых условиях света.

— Вот и отлично! Давайте, я вам помогу, — протянул он было руку к мольберту с портретом. Но я поблагодарил его и в одну минуту сам перенес мольберт в кабинет. Лев Николаевич нашел все-таки чем помочь мне: вслед за мной он принес мою довольно увесистую шкатулку с красками и палитрой.

Когда мы сели, я заметил, что по лицу Льва Николаевича в этот раз пробегали какие-то радостные, еле уловимые вспышки.

— Вы сейчас, кажется, хорошо настроены, Лев Николаевич?

— Да, это верно... — Пошевелив немного губами (я забыл отметить, что Лев Николаевич, как все старики, довольно часто шевелил губами, точно что-то жевал), он добавил:

— Я ей уступил, сказал, что не поеду.

— Но ведь вам так хотелось ехать?

— Да, и оттого, что мне так хотелось ехать, а меня просили этого не делать и я наконец уступил, мне теперь и радостно, что сумел уступить <...>12.

Николаевича <...>.

К концу сеанса, длившегося на этот раз минут сорок, Лев Николаевич опять коснулся моей галереи и тут же сообщил, что недавно получил от Леонида Андреева письмо, на которое ответил своим письмом, так как желал высказать ему то, что считал нужным и полезным для него13.

— А вот другой писатель, тоже из этой плеяды, он, кажется, в вашей галерее имеется, — Лев Николаевич назвал фамилию, — так тот в дни революции прислал мне чуть не требование идти к революционерам и помогать им воевать с правительством14. Я ему ничего не ответил.

— Вы, Лев Николаевич, советуя мне написать Короленко, упомянули рядом и Куприна...

— Да, да. Я его считаю хорошим писателем: у него есть на это данные. Жаль только, что он напечатал свою «Яму», совсем нехудожественную и ненужную вещь. Когда увидите его, скажите ему это.

— Он еще не приезжал к вам?

— Нет, но мне было бы приятно его видеть15. Поговорите с ним...

— А признайтесь, Лев Николаевич, вам очень надоедают эти посещения?

— Не все: случаются приятные, для обеих сторон полезные, имеющие смысл. Но, вообще, я хотел бы так устроиться, чтобы не люди ко мне, а я мог приходить к ним и приносить им то, что им от меня нужно, и брать у них то, что мне нужно от них, но так, чтоб это было хорошо <...>.

Александра Львовна ушла к Софье Андреевне и вернулась с просьбой позволить ей снести портрет к матери.

Не знаю, насколько хорошо могла Софья Андреевна разглядеть портрет в полутемной комнате и лежа в постели, но она нашла его удачным, — так, по крайней мере, передала мне Александра Львовна, — единственное, над чем она посоветовала мне еще немного поработать, это — губы.

Я сказал об этом Льву Николаевичу, и мы опять на несколько минут присели к мольберту. Когда после этого портрет был еще раз показан Софье Андреевне, а затем вручен мне с сообщением, что теперь губы одобрены, я перенес его в свою комнату и там запаковал <...>16.

Примечания

—1940) художник, ученик Н. Н. Ге — близкого друга Толстого.

Закончив рисовальную школу в Киеве, затем Академию художеств в Петербурге, Пархоменко обосновался в Париже для усовершенствования своего художественного образования. Он практиковался в ателье знаменитого французского художника Жан-Поля Лоранса, который хорошо знал Н. Н. Ге и Толстого. По возвращении в Россию у него возник грандиозный замысел — создать две больших портретных галереи: одна должна была состоять из всех «ныне живущих, наиболее выдающихся русских писателей (поэтов, беллетристов и публицистов)», а другая — представлять крупнейших писателей мира. Пархоменко обратился к Толстому с просьбой разрешить написать его портрет и в своем письме привел слова Марка Твена: «Разве найдется на свете писатель, который не захотел бы быть в одной галерее с великим Львом Толстым?» (письмо Пархоменко к Толстому от 10 июля 1909 г. — ГМТ).

Пархоменко посетил Толстого в Ясной Поляне 19—21 июля 1909 г. и написал за это время его портрет, который сам Толстой нашел лучшим из всех существующих его живописных изображений. Покидая в 1912 г. на несколько лет Москву, Пархоменко сдал на хранение на склады Третьякова девяносто писательских портретов. Здесь и пропали бесследно двадцать шесть из них, среди которых оказался портрет Толстого. Вскоре после первого посещения Толстого Пархоменко собирался приехать еще раз, чтобы написать новый его портрет; в письмах художника излагались даже подробности того, как он хотел бы изобразить Льва Николаевича (письма Пархоменко к Толстому и С. А. Толстой от 3 августа и 16 сентября 1909 г. — ГМТ). Поездка эта, однако, так и не состоялась.

Воспоминания Пархоменко под заглавием «Три дня у Толстого» были опубликованы в «Сборнике воспоминаний о Л. Н. Толстом» (М., «Златоцвет», 1911, с. 135—157). В 1934 г. Пархоменко переработал текст воспоминаний, создав более развернутый их вариант и подвергнув значительной правке прежде публиковавшиеся фрагменты. Воспоминания написаны человеком, испытавшим большое влияние Толстого, его творчества, его личности. Первое письмо Пархоменко к Толстому относится к апрелю 1900 г. (ГМТ«Как быть?». Он хотел услышать мнение Толстого о том, как воплотить в живописи злободневные вопросы действительности.

Содержание воспоминаний Пархоменко о Толстом выходит за пределы только художественных интересов. Они являются важным свидетельством общественной деятельности Толстого (приглашение писателя на Международный конгресс защитников мира в Швеции). В своих мемуарах Пархоменко схватывает с острой наблюдательностью художника и рисует новые типы посетителей Ясной Поляны — молодых фабричных рабочих, к которым с большим вниманием и симпатией относился Толстой.

По тексту рукописи: ЦГАЛИ, ф. 508, оп. I, ед. хр. 265.

1 Пархоменко отличался исключительной быстротой работы и умением схватывать сходство. В Париже за 78 месяцев им было написано около 50 портретов художников и писателей разных стран. В Москве Пархоменко писал портреты Вересаева, Златовратского, Боборыкина (письмо к С. А. Толстой от 6 октября 1909 г. — ГМТ).

—3 Поездка Толстого в Стокгольм не состоялась. Присланный Толстым доклад не был прочитан (ПСС, т. 38, с. 119—125): «Умеренная и благонамеренная среда пацифистов, собравшихся на конгресс, была скандализирована «выходкой» Льва Николаевича, считавшего, что для того, чтобы люди не воевали, — не должно быть войска» (П. И. Бирюков, IV, с. 191).

4

5 Крамской написал портрет Толстого в 1873 г.; репинский портрет, о котором идет речь, был создан позднее — в 1896 г.

6 Жан-Поль Лоранс. В 1903 г. Толстой писал о том, что живописные работы Ж. -П. Лоранса «очень интересуют» его (ПСС, т. 74, с. 188). По словам И. Д. Гальперина-Каминского, Ж. -П. Лоранс стремился в своей области искусства выразить общие с Толстым мысли.

7 Читалась книга: А. М. . Людская пыль. Повесть. СПб., 1909; хранится в Яснополянской библиотеке.

8 Речь идет о картине польского художника Яна Стыки, жившего в Париже, тема которой была названа им самим в письме к Толстому от 16 апреля 1909 г.: «Толстой за работой в саду, окруженный призраками тех бедствий, которые терзают мою родину». 27 июля 1909 г. Толстой ответил ему: «Получил репродукцию вашей прекрасной картины. Я любуюсь исполнением и благодарю вас за содержание» (ПСС, т. 80, с. 43).

9 Спустя некоторое время Софья Андреевна, видимо, изменила свое решение. В письме к В. Г. Черткову от 2 августа 1909 г. Толстой сообщал: «К моему удивлению, мы как будто едем на конгресс. Софья Андреевна совсем собирается» (ПСС, т. 89, с. 134). Вследствие всеобщей забастовки в Швеции конгресс был отложен на 1910 г. Толстой высказывал предположение, что в этой отсрочке сыграло свою роль его намерение приехать на конгресс, нежелательное для президиума конгресса, в который входили деятели умеренных политических взглядов (ЯЗ

10 Деятельность Толстого в качестве мирового посредника (май 1861 — апрель 1862 г.) характеризовалась резкой антидворянской оппозицией. По словам самого Толстого, «дворянство возненавидело» его «всеми силами души». 12 декабря 1861 г. на дворянском съезде в Туле было подано ходатайство, подписанное всеми присутствовавшими на съезде дворянами Крапивенского уезда, об увольнении гр. Толстого от должности мирового посредника «ввиду отсутствия в помещиках доверия к гр. Толстому», который взыскивал с помещиков в пользу крестьян, отдавал помещичью рожь крестьянам, разрешал крестьянам травить помещичьи луга, рубить помещичий лес и т. п. Высказывались даже «опасения в отношении спокойствия крестьян в Крапивенском уезде». Произведенный с одобрения Александра II в июле 1862 г. в отсутствие писателя обыск в Ясной Поляне жандармским полковником Дурново вызвал, по словам Толстого, «стон восторга» среди помещиков. Сам Дурново доносил шефу жандармов о том, что Толстой «восстановил против себя помещиков, так как, будучи прежде посредником, он оказывал особенное пристрастие в пользу крестьян» (см. об этом: Н. Н. Гусев, II. Гл. II, VII, XII).

11 Старый дом, где родился Толстой, был, по его поручению, продан на своз еще в 1854 г. и поставлен в селе Долгом в 18—19 верстах от Ясной Поляны. В декабре 1897 г. Толстой видел дом, где прошло его детство, уже ветхим и заброшенным. В дневнике (6 декабря 1897 г.) осталась запись: «4-го ездил в Долгое. Очень умиленное впечатление от развалившегося дома. Рой воспоминаний» (ПСС, т. 53, с. 169). Нарисованный Толстым весной 1898 г. во время беседы с П. А. Сергеенко план старого дома хранится в Архиве ГМТ. См. также: П. А. Сергеенко—110.

12 Эта мысль записана Н. Н. Гусевым (Гусев. Два года с Толстым, с. 278).

13 Толстой имел в виду свое письмо Л. Н. Андрееву от 2 сентября 1908 г. (см. коммент. к воспоминаниям Андреева).

14 По всей вероятности, Е. Чириков, упрекавший Толстого за то, что он выступает противником политической борьбы (письмо Е. Чирикова к Толстому от 22 января 1905 г. — ГМТ).

15 В 1911 г. этот портрет Толстого работы Пархоменко выставлялся временно в петербургском музее Толстого. Он воспроизводился на открытках, а также в «Летописях Государственного литературного музея», кн. 2. М., 1938.