Поливанова М. А., Поливанов Л. И.: В "большую перемену" 18 сентября 1881 г. в частной гимназии

В «БОЛЬШУЮ ПЕРЕМЕНУ»
18-го СЕНТЯБРЯ 1881 г.
В ЧАСТНОЙ ГИМНАЗИИ

Сидят в кабинете Л. И. Поливанов, В. А. Фукс, И. В. Янчин, Н. И. Шишкин и Е. Л. Марков. — Входит гр. Л. Н. Толстой. — После обычных приветствий:

Марков. Ах, Лев Николаевич! Как мы давно не виделись!

Толстой. Евгений Львович! Здравствуйте! (Целуются.) Да! давно мы не виделись.

Марков. Вы меня узнали? Ведь уже двенадцать лет, как я вас встретил, — помните, — на вокзале железной дороги.

Толстой. Как же не узнать? Вы совсем не переменились... Вот мы и опять встретились — и опять в педагогической обстановке.

Марков. Ну, что ваши дети? Помните, как вы на вопрос, как будете воспитывать вашего Сергея, отвечали: «дурака, дурака из него сделаю! В уланы его приготовлю». Где он теперь?

Толстой. К сожалению, поступил в университет1.

Марков

Толстой. Никогда я не изменял своих убеждений. Но разве можно сделать из сына, что хотим. Я неоднократно высказывал, что воспитывают, во-первых, намеренные действия окружающих, а во-вторых, собственная воля воспитываемого.

Марков. Ну можно ли справляться с волею дитяти? Вон маленький сын Льва Ивановича. Ну что: он вам скажет, чего хочет?

Толстой. О, да еще как скажет! Отлично знает, что учиться не хорошо, а конфекты есть хорошо. Потом подрастет — и усомнится в том, что конфекты есть хорошо, а учиться дурно. С волею ребенка считаться не только нужно, но нельзя не считаться.

Шишкин. Да. Вот, например, старший сын Льва Ивановича — страстный охотник до птиц, между тем как Лев Иванович едва ли когда и думает о них.

Янчин. Вот и моя дочь читать совсем не любит, не засадишь ее за книгу, а писать ужасно любит, не оторвешь ее от этого занятия.

Толстой. Да, мой Сергей поступил, к несчастию, в университет. Да еще факультет-то такой выбрал! Из всех факультетов я наиболее ненавижу юридический и естественный, особенно естественный. Он и поступил на естественный.

Марков. Вы переселились в Москву?

Толстой. То есть три дня живу в Москве, вот забор о забор со Львом Ивановичем2.

Марков. И долго проживете?

Толстой. Ну, не знаю. Вы меня извините — вы городские жители, но, по-моему, жизнь в городе — жизнь в помойной вонючей яме.

. Я, совсем напротив, не могу прожить двух дней в деревне. Только и могу жить в большом городе.

Толстой. Но ведь деревня немного в вас и нуждается. Вы же в ней нуждаетесь... она вас кормит.

Марков. Ну, скажите, Лев Николаевич, неужели это правда, что все говорят о вас, будто вы ничего более не пишете?

Толстой. Правда. Ну так что же?

Марков. Да как же это возможно? Лишать общество ваших произведений?

Толстой. Если я делал гадости, неужели я должен всегда продолжать делать их? Вон я в юности цыганок посещал, шампанское пил: неужели я должен опять все это проделывать?

Марков. Почему же это? Разве художественная деятельность так же бесплодна, как какой-нибудь кутеж? Как же можно делать такие сравнения?

Толстой. Ну, а если я считаю свои произведения именно таким вздором и занятия этими «художествами» делом недостойным.

Марков. Как так? Какое же вы, наконец, имеете право смотреть на свою деятельность так пренебрежительно? Мне кажется, что вы не имеете даже права решать так этот вопрос. Слишком велика гордыня — установить себе такой запрет на основании, быть может, минутного заблуждения, ошибочного умозаключения...

Толстой. Ну, кажется, я менее другого способен исполнить какое-либо наложенное на себя решение по умозаключению.

. Я в таких вопросах сам следую и рекомендую каждому следовать превосходному правилу Гладстона: в важных вопросах не дозволять себе решений, а спросить большинство, мнение общества, и поступить согласно его решению3.

Толстой. Эх, Евгений Львович, я почти двадцать лет прожил среди таких людей, которые не только не слыхивали о «художествах», но даже и не знают, пишут ли и печатают ли что-нибудь4.

Марков. Но зачем же ссылаться на невежественную массу? Следует спросить людей образованных. Мужик, быть может, и сам бы присоединился к этому образованному меньшинству, если бы мог прочесть и понять ваши произведения.

Толстой. Я готов бы был говорить с вами об этих вопросах... но для этого надо условиться, что вы понимаете под словом «искусство», «творчество», «художественность», «образованность». Ну, определите, как вы их понимаете...

Марков. Да для чего нужны эти определения? Достаточно, если мы признаем в человеке стремление к наслаждению прекрасным, — зачем же его лишать законного стремления и не удовлетворить ему.

Толстой. Да для чего? Мало ли что нравится? Но это все такое ничтожное, случайное, что служить ему не стоит.

Марков. Почему вы считаете искусство предметом ничтожным?.. Возьмите мужика — и тот, когда не работает, когда не принужден работать, читает сказку... о каком-нибудь Бове Королевиче или поет песни. Значит, это и ему свойственно, а не есть дело навязанное, искусственное.

Толстой. Да. Но сообразите, как он смотрит на эту забаву. Разве он считает ее за что-нибудь важное? Поверьте, что это для него то же, что надеть на праздник сапоги бутылкой или прикормить собаку, приласкать ее и т. п. мелочи... А мы? Мы всю жизнь полагаем в этих сказках.

Марков. Зачем же вы измеряете количеством времени, посвящаемого занятию. Этак и религии не останется у него много времени. Он ходит в церковь не часто, когда досуг.

Поливанов. Но ведь это не значит, что в другое время от него далеко религия... И выезжая на работу, он снимет шапку и перекрестится... Это, конечно, только внешнее выражение его постоянного помысла.

. Надо отделять внешнее от внутреннего. Конечно, исполнить обряд, поставить свечу ему приходится редко, но ведь поверьте, что и сам мужик смотрит на эту свечку так же, как и на сапоги в праздник, и на свою собаку...

Марков. Так неужели же вы смотрите на художественную деятельность, как на что-то случайное, ничтожное?..

Толстой. Еще бы! Вот был Пушкин. — Написал много всякого вздору. Ему поставили статую5. Стоит он на площади точно дворецкий с докладом, что кушанье подано... Подите, разъясните мужику значение этой статуи и почему Пушкин ее заслужил.

Марков. Но в деле религии...

Толстой (с движением нетерпения). Вот опять «религия»! Да ведь надо опять разъяснить, что такое «религия» и «вера»? Мужик имеет внутри свое собственное в этом отношении... Христианский, крестьянский народ очень отделяет внешнее от внутреннего. Он груб, он и напьется, и жену поколотит, и выругается — но очень хорошо знает, что сделал дурно. У него неизменно сознание добра и зла... Вы не подумайте, что я славянофильствую. О нет! Но нельзя не признать в народе этого сознания, что добро и что зло.

Марков. Это так. Но религии различны — и что для одного добро, то для другого не кажется таким.

Толстой. Ну, нет! Уж я не согласен с этим. Все религии одинаково решают основные вопросы: и буддист, и магометанин, и христианин — одинаково считают злом убить человека.

Марков. Чем же поэтическая деятельность противоречит этим высшим идеям? Вот и действуйте на читателей...

Толстой. Да как же я буду поучать других, когда сам не знаю, что добро и что зло. Что дает для этого «художественность»? Вот еще «философия»... Да ведь из этой философии ничего не вынесешь. Только и вынесешь из Шопенгауэра, например, что жизнь есть величайшее зло. Ведь тогда только и остается сыскать петлю и повеситься, что и делают умные молодые люди... Зачем поучать? Не лучше ли жить хорошо? По-моему, из всего, что написал Карамзин, лучше всего одна строчка, которая стоит всей его «Истории государства Российского» — это следующие слова в письме к Муравьеву: «Жить не значит писать историю, а...»6 умеет умирать — а я не умею. Мне нужно научиться этому.

Марков. Это, конечно, дело вашей личной жизни, вашей совести — и никто не вправе осуждать вас — но разве это может помешать литературной деятельности?

Поливанов. Лев Николаевич, вы не отрицаете потребности делиться с другими своими мыслями и чувствами помощью устного слова. Отчего же считать недостойным письменное выражение своих помыслов и чувств? Ведь между устным словом и литературным его выражением нет качественного различия...

Толстой. Совершенно с вами согласен, совершенно согласен — и не отрицаю возможности писать.

Марков. Следовательно, что же мешает вам и жить, как вы это называете, и писать в то же время?

Толстой. Да что писать?

Марков. Ну хоть бы писать романы.

Толстой (горячо). Когда я пишу, я так люблю это дело, что уже не могу ничем жить другим. Это дело всей моей души. Нет, я хочу жить, а не поучать. Неужели стоит наполнять свою жизнь таким делом: писать о какой-то даме, как она влюбилась в офицера7, писать разные гадости... с позволения сказать, — похабные вещи?

Марков. Уже не вам, Лев Николаевич, говорить о морали в поэзии. Вы обладаете особым даром видеть то, что другие не видят. Делитесь с нами без всякой намеренной цели и поучений. Вы никогда не поучали...

Толстой— и учатся.

Поливанов. Евгений Львович, сколько я понимаю, Лев Николаевич хочет сказать, что он осуждает прекрасную форму, если она не служит выражением глубокого содержания, достойного выражения.

Толстой. Совершенно верно, совершенно так.

Поливанов. Творчество может только тогда выразиться в произведении, когда явится потребность выразить достойное содержание.

Толстой. Именно в содержании-то все дело. А эта теория «художественности» имеет в виду одну форму. Вот почему из литературы вышло дело ничтожное и даже вредное. В том, что написал, встречается кое-что, чем сам доволен, — смотришь: это-то и не понято. А что пустяки, то воспринимается жадно.

Поливанов. Дело, стало быть, в том, что вам не пишется потому, что вы замечаете, что в читателях не загораются те идеи, не возникает то настроение, какие бы желали...

Толстой. Ах, нет, не то. Ничего писатель не вправе желать зажигать. Он должен не зажигать, а сам гореть

Марков. Повторяю, не вам упрекать себя в дидактизме. Вы именно создаете без предвзятой цели.

Толстой. Ну, мне лучше знать. Я очень хорошо знаю, что меня вызывало на писание.

Марков. Но все же согласитесь, что художник имеет право творить, когда ему хочется творить...

Толстой

Марков. Это дело ваше, личное. Но вообще, не станете же вы отрицать деятельности художественного творчества, деятельности поэта?

Толстой. Вы опять с своим «критическим» жаргоном: «художественность», «творчество», «поэт»... Мы никогда не столкуемся, вечно не будем понимать друг друга, расходясь в понимании этого своего рода офенского языка, языка вашей «критики». Всё это пузырь, вздутый немцами8, в основе которого ложь, условная чепуха, выдуманная, никому не нужная, бестолковая дребедень.

Марков. Но не станете же вы, Лев Николаевич, отвергать вложенную самой природой у известных натур способность высказываться... ну — петь, как соловей поет, а нам — жаждать этой песни, наслаждаться ею?

Толстой. О, это другое дело. Да! Соловей с своей песней другое дело. Пусть его поет — и его песня прекрасна, когда ему самому поется. Но что же хорошего, когда соловьятник его искусственно вызывает на пение... Вот что мне противно... Притом у соловья — одна песня, которая наполняет всю его жизнь, а не двадцать песен, которые из птицы выдавливает какой-нибудь соловьятник...

Марков. Да. Но если молчание соловья искусственно вызвано: ведь оно преступление перед всем обществом... я все-таки вам напоминаю слова Гладстона.

Толстой (резко). Для меня странно, что находятся такие глупцы, которые высказывают такую бессмысленную вещь, как эти слова Гладстона, но еще более странно, что находятся люди, которые повторяют эти слова. Англичане ведь известны своим тупоумием. Это одно из самых тупоумных изречений — и чисто английское.

Марков. Но ведь нельзя же не принять во внимание, что чувствуют и желают миллионы, целое государство...

Толстой. Что это, Евгений Львович, какой вы, право! В вас, видно, осталось прежнее свойство не слушать, что вам говорят, опускать какую-то заслонку при разговоре... Да поймите же — ведь это то же вот, что старички Английского клуба, привыкшие видеть графа NN в своей среде пьющим в известном часу свою сахарную водицу. Граф не явился в клуб — и вот все качают головами и говорят: боже мой! Где граф? Отчего он сидит не с нами и не пьет свою сахарную водицу?

Марков. Да ведь здесь не какие-нибудь тупоумные старички: здесь вся Россия.

. Да я вам сказал, что я живу среди России, которая и не слыхивала о вашей «лит-тературе»! Ведь ваше побуждение писать сводится к изречению: «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!!!»9... Разве мало всякой мелкой птицы, которая обладает уменьем складно рассказывать, живо изображать — и сделала из этого какое-то ремесло... и вы меня посылаете в эту компанию? Да! Меня там недоставало! Когда я молодым офицером приехал в Петербург и вошел в этот круг «литераторов»... знаете, где они собираются, говорят, точно и в самом деле важные вопросы решают — чего я там не наслушался? И что меня особенно поразило: вот, кажется, двое сошлись в мнении — оба говорят, что следует убивать...

Вот, думаешь, наконец — согласились... Смотришь, нет: они готовы съесть друг друга из-за того, как следует убивать. Или сойдутся в том, что убивать не следует, — опять разногласие в том, как убивать не следует... Болтают, спорят, тут им приносят корректуры, кричат, друг друга не слушают, не понимают: один лопочет одно, другой лопочет другое — все лопочут, а между тем все это наборщики набирают, набирают, набирают — и печатают... Я вам скажу — я в ужас пришел... это совершенно Преображенская больница10. Как же вы меня посылаете в эту компанию? Как же вы меня посылаете в Преображенскую больницу.

Марков. Сравнение прекрасное! Но я говорю не об этой литературной клике. Кто же вам мешает самостоятельно поднять задачу вашего творчества...

Толстой. Ах вы, господа критики. Вот то-то и беда, что у нас, я, пожалуй, соглашусь, есть художники, иногда напишут действительно достойное, но ведь сейчас явится «критик», напишет критику, а потом критику на критику... ведь это выходит уже не художество, а критика критики, критики, критики... Что дойдет до читателя?..

Марков

Толстой. Эх, господа! Вы, право, смотрите на художество — вот как на шляпку гриба. Ничего, кроме шляпки, не видите. Требуется, чтобы эта шляпка росла, росла вверх, а того не замечаете, что ведь она поднимается только тогда, когда ее поднимает стержень, который должен расти... Без этого шляпка не поднимется... Вот Лев Иванович давеча справедливо сказал, что вся сила в содержании, а вы толкуете о каком-то «художестве»...

Поливанов. Видите ли, Евгений Львович, из начала разговора уже было ясно, что есть слова, которым всеми придано такое значение, которое не оставляет возможности более употреблять их. Таково слово «художественность».

. Ну да! Все оправдание произведению в его содержании. Нужно писателю выработать это содержание. Поэты с таким содержанием являются, быть может, раз в пятьсот лет.

Марков. Стало быть, вы не против художественного творчества, не против деятельности и романиста с этической подкладкой. Я возражаю только, что в деятельности романиста нет ничего безнравственного, как вы давеча утверждали. Но вы требуете какой-то новой поэзии. Ну, укажите во всемирной истории поэзии, кого же вы считаете за достойных поэтов?

Толстой (). Ах, вы меня сводите на столь мною нелюбимую историческую почву. Какая это история поэзии? Разве возможна история искусства?.. Это так же невозможно, как вот... нынче выдумали еще новую науку — «историю религии»? Тут аналогия полная. Ну разве возможна история религий? Ведь, чтобы написать какую-нибудь историю, нужен некоторый критерий. Я понимаю еще политическую историю — тут хоть есть нечто вроде мерила в политических идеалах историка... но в истории религии? Какой-нибудь католик еще, пожалуй, может написать ее, но ведь это все так выйдет узко... ограниченно... невозможна ни история религий, ни история искусства.

Марков. Но, однако же, чтобы нам понять ваш идеал поэта, нужно же нам, чтобы вы привели хоть одного из таких поэтов-художников, которые, как вы говорите, предлагали бы содержание абсолютно ценное...

Поливанов«Эдипов»11.

Толстой. «Поэтов», «художников»... Все это простые слова. «Художественность», «художник», «поэт» — все это одни слова. Для меня, например, нет ничего прекраснее и художественнее Паскаля, Платона... «Пир» Платона, например, что это? драма? художественное произведение другого рода?12 А Паскаль? Я не знаю — и знать не хочу. Но это такая красота! Для меня это художественные произведения своей правдой13.

Марков

Толстой. И странно, право, это желание, какой-то выдуманной немцами — будь то Платон, Паскаль... вот я люблю Сервантеса — он превеселый рассказчик, люблю Мольера — за их правду... Шекспира... впрочем, Шекспира менее, Сервантеса и Мольера — более.

Марков. Ваше требование этической подкладки ведь убивает художественное творчество, которое не знает, что творит. Неужели нам придется увидеть вновь падение Гоголя «Переписки с друзьями»14— человек здоровый, полный сил.

Толстой. Вот бы уж не следовало приводить Гоголя. Пора бы этот взгляд на перемену, совершавшуюся в душе Гоголя, пущенный Белинским, оставить15.

Поливанов. Евгений Львович, ведь этот взгляд на перемену Гоголя нынче многими уже оставлен, даже в литературе неоднократно высказано было, что подобное объяснение душевного процесса Гоголя слишком легкое.

. Именно — легкое. Нет, Гоголь почувствовал потребность собственного душевного подъема. Правда, ему не удалось пережить этот процесс, он не успел... но из этого не следует, что это было падение: это был шаг, который пресекла смерть...

Марков. И все же я не вижу, почему такой душевный процесс мешает писать. Разве не великое дело порою разъяснить нашей бестолковой публике, чего она не понимает, обогатить ее идеей. Что же? Неужели подобный образ, как, например, вы помните, Лев Иванович, в «Войне и мире» солдатик Каратаев с его взглядом на жизнь — разве он не выяснил массе читателей дотоле неизвестную ей сторону в мировоззрении русского простолюдина.

Поливанов— как она будет принята?

Толстой. Я, Евгений Львович, следил за вашей литературной деятельностью. Со многими из ваших мыслей согласен, но со многими никогда не соглашусь. Ведь наши литературные дороги, можно сказать, переплетены друг с другом — именно «переплетены». Вы и сближались со мной и пересекали мою дорогу. Мы во многом не сойдемся, но вот вы верно указали, говоря об «Отечественных записках» и вообще о нашей либеральной прессе, что они о чем-то хлопочут, горячатся, стараются что-то высказать, а — высказать и нечего...16 Вот и Достоевский тоже. Вся его ошибка в том, что он хотел все поучать. Явится у него, например, чувство всего хорошего в народе — и он спешит выхвалить это; почуется ему что-то — и вот он одно бичует, другое возносит, а почему? — и сам не знает. Почувствует смутно, например, что наша православная церковь представляет что-то хорошее... мысль не дозреет, а он уж пустился проповедовать. По-моему, лучше всего разобрал Достоевского Михайловский: он его совершенно развернул — доказал, как дважды два — четыре, что ему совсем не было ясно, что такое «народ», «церковь»17... (Слышен звонок к началу уроков.

Марков. Не могу. Нужно ехать сегодня же в Петербург.

Толстой. Вы что же это едете туда в комиссию? Уничтожать кабаки?18

Марков. Ну, по крайней мере, хоть сколько-нибудь окажем содействия некоторому ограждению этого зла... По-моему, конечно, проще бы всего этот косвенный налог взять с народа прямым путем, а не на вине.

Толстой. Разумеется... Ну, так как же? По крайней мере, пройдемтесь вместе по улице... Прощайте.

Лев Иванович Поливанов (1838—1899) — педагог, историк литературы, директор мужской гимназии в Москве, и его жена Мария Александровна Поливанова вместе с другими своими коллегами встретились с Толстым, когда его сыновья Илья и Лев поступили в поливановскую гимназию. Обстоятельства встречи были установлены Ив. Л. Поливановым. Он пишет: «Пришел Лев Николаевич в час, свободный от уроков, в так называемую «большую перемену»..; в те годы «большая перемена» продолжалась один час десять минут (12 ч. — 1 ч. 10 м.), и отец имел время принимать в своем кабинете тех или других посетителей или гостей. И в этот раз, еще до прихода Л. Н. Толстого, в кабинете шла беседа нескольких лиц: проездом в Петербург был в Москве Евгений Львович Марков, который заехал в гимназию, учрежденную отцом, с целью повидать своих бывших сослуживцев по Тульской гимназии (где он был в 60-х годах учителем, а потом и инспектором): И. В. Янчина, Н. И. Шишкина и В. А. Фукса, которые в 1867 г. совместно с моим отцом и несколькими другими лицами положили основание гимназии (официально именовавшейся «учрежденной Л. И. Поливановым»); пользуясь «большой переменой», эти три лица сошлись с Е. Л. Марковым в кабинете отца, где был и он, а также моя мать. В это время доложили о Л. Н. Толстом: моя мать, стесняясь остаться в кабинете и вместе с тем желая послушать беседу, в которой предстояло участвовать Л. Н. Толстому, поспешила уйти в часть комнаты, отделенную библиотечным шкафом, и таким образом присутствовала при этой беседе, не обнаруживая себя; мало того, она сумела происходившую беседу записать. Записанное ею было пересмотрено моим отцом, в восстановлении отдельных выражений диалога приняли участие и упомянутые выше коллеги отца...» (ГМТ).

В беседе оба главных оппонента Толстого были противниками его педагогических и новых этических взглядов. Е. Л. Марков полемизировал с Толстым еще в начале 60-х годов по поводу Яснополянской школы (см. воспоминания Н. П. Петерсона и коммент. к ним), затем он резко выступил против толстовской статьи «О народном образовании» (Евгений Марков. Последние могикане русской педагогии. — ВЕ

Л. И. Поливанов называл Толстого «вдохновенным» педагогом-практиком и «бессильным педагогом-теоретиком» и искал отражение этих противоречий в художественных произведениях писателя, особенно в «Войне и мире» (см. его статью: «О народном образовании» гр. Л. Н. Толстого». — «Учебно-воспитательная библиотека», т. I, ч. 1, отд. «Педагогика». М., 1876, с. 145—171).

Запись беседы была подготовлена к печати Ив. Поливановым для сборника, так и не изданного: «Толстой и о Толстом. Новые материалы», V. М., 1929 (указано Э. Е. Зайденшнур). В отрывках и в изложении запись публиковалась Н. Н. Гусевым: Гусев, IV, с. 62—65.

По копии И. Л. Поливанова, хранящейся в ГМТ.

1 С. Л. Толстой тогда только что поступил в Московский университет, на физико-математическое отделение естественного факультета.

2 Гимназия помещалась на Пречистенке. Толстые сняли дом, принадлежавший княгине Волхонской, в Денежном пер.

3 Этот лозунг лидер либеральной партии Англии В. Гладстон использовал во время предвыборной борьбы в 1880 г.

4

5 Памятник Пушкину, торжественно открытый в июне 1880 г. в Москве. Об отношении Толстого к Пушкину в годы духовного кризиса см. также воспоминания С. Л. Толстого в наст. томе.

6 Запись оборвана. Н. М. Карамзин писал А. И. Тургеневу (не Н. М. Муравьеву!): «Жить есть не писать Историю, не писать трагедии или комедии, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душою к его источнику; все другое есть шелуха, не исключая и моих осьми или девяти томов» (М. Погодин. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников, ч. II. М., 1866, с. 134).

7 «Анны Карениной».

8 Толстой критически относился к немецкой эстетике — Шеллингу, Гегелю.

9 Реплика из «Горе от ума» Грибоедова.

10 Московская больница для душевнобольных.

11 Имеются в виду трагедии Софокла «Эдип-царь» и «Эдип в Колоне».

12 «Пир Платона» — одно из его философских произведений; Толстой отмечал «большое» впечатление от первого знакомства с ним в 50-е годы (см. ПСС, т. 66, с. 68).

13 Толстой высоко ценил «Мысли» Б. Паскаля. «Какая чудесная книга и его жизнь. Я не знаю лучше жития», — писал он А. А. Толстой в марте 1876 г. (ПСС, т. 62, с. 262).

14 Книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» (1846).

15 духовных исканий Гоголя. «Недаром, — вспоминал И. Л. Толстой, — отец в то время перечитывал гоголевскую «Переписку с друзьями» и умилялся ей» (И. Л. Толстой, с. 168). Толстой был не согласен с «общим мнением», что «писателю художнику, как Гоголю, надо писать художественные произведения, а не думать о своей жизни и не исправлять ее, что это есть что-то вроде дури или душевной болезни...» (ПСС, т. 83, с. 542—543).

16 Марков обвинял «Отечественные записки» в «бесплодном отрицании и космополитических грезах», в пропаганде «расхожего европейского либерализма» (Е. . Природа и утопия. — «Русская речь», 1881, № 5, с. 243).

17 Статья Н. К. Михайловского «Записки современника» (ОЗ, 1881, № 2). Суждения Толстого о Достоевском не были постоянными. Так, его поразила смерть писателя, и 5 февраля 1881 г. Толстой отвечал Страхову: «Вы, описывая свое чувство, выразили часть моего. Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых сношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек... На днях, до его смерти, я прочел «Униженные и оскорбленные» и умилялся» (ПСС, т. 63, с. 43). Окончив биографию Достоевского, Страхов пришел к выводу, что Достоевского якобы «тянуло к пакостям, и он хвалился ими», «не мог удержать своей злости» («Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», с. 308). Толстой в письме от 5 декабря 1883 г. поправлял Страхова: «Мне кажется, что вы были жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми преувеличения его значения, и преувеличения по шаблону — возведения в пророка и мученика святого — человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомства нельзя человека, » (цит. по исправленной публикации: Гусев, IV, с. 220—221). См. также воспоминания В. В. Стасова в наст. томе.

18 Марков был вызван на заседание Государственного совета как один из «сведущих людей» по питейному делу.