• Наши партнеры
    https://agatvspb.ru чулки химзащиты бахилы озк купить.
  • Стасов В. В.: Письмо Стасову Д. В.

    ПИСЬМО Д. В. СТАСОВУ

    СПб., четверг, 30 мая 1896.

    Я искал в своих коротеньких «Дневниках» моих путешествий и поездок, что у меня записано про мое первое пребывание в Ясной Поляне, в 1880 году (августа)1, но ничего не нашел. Может быть, и вправду тогда ровно ничего не записал. Но я хорошо помню тамошнее гощение, и скажу, что как ни хорош был тогда со мною Лев Великий, и как ни хорошо было с ним, а все-таки на следующее же утро после моего приезда из Москвы у нас произошла с ним изрядная размолвка. Это было сначала по случаю «Отче наш»2, а потом по случаю множества других вещей, с этим связанных. Не знаю, какая нелегкая меня дернула завести с ним такую речь. Какая нелепость, да и просто какая гадость! Приехал в гости, в чужой дом, меня всячески ласкают и приветствуют, и он сам, и жена, а я вдруг затянул такую песню, от которой его коробит, и от которой ему тошно. Какая гадость!!!

    теперь этот диван, зеленый кожаный, наполовину был весь в клочьях, — вдруг постучались ко мне в дверь, и вошел тотчас Лев Толстой, в одной рубашке и нижних белых панталонах — больше ничего на нем не было. Под мышкой он держал изрядно толстую тетрадь, писанную его рукой. Сначала он присел у письменного стола между окон (того самого, который нарисован у Репина и у Гинцбурга3, и на котором он в деревне все свое пишет); присел и сказал мне:

    — Вот, я хочу Вам немножко прочитать из того, что теперь пишу. Хотите?

    Конечно, я отвечал, что «с восхищением». Но восхищения никакого для меня не произошло. Это были его замечания на Евангелие — та чепуха, скука и тошнота, которой я никогда не мог переносить, когда это потом было докончено до конца и гектографировано4. Тут это все я слышал в первый раз, не зная, что дальше будет, и сначала было развесил уши, но очень скоро это чтение так мне надоело и так было даже противно — и читал-то он монотонно и несносно, по-пасторски, да и сам-то сюжет так мне ни на полдвора не светил, ведь за все Евангелие-то я трех копеек не дам, — так я устал и сердился, что скоро и сам Толстой стал это, вероятно, подозревать. Все время я только молчал упорно, ни одного слова не спрашивал, не было у меня ни одобрений, ни порицаний, ни сомнений, я упорно молчал. Вот он сказал, закрывая толстую тетрадь свою:

    — Ну, на сегодня довольно. Вам спать надо, особливо после дороги. Да и мне тоже.

    И он ушел, пожав мне руку в постели и унося с собою одну из двух свечек — ему надо было идти по темным коридорам, все уже спали, и огонь был везде потушен. На другое утро, я еще лежал на диване и читал (по обыкновению своему), когда Толстой пришел ко мне, около 9 часов утра, опять в одном только белье, но набросив на плечи старый протертый халат, весело поздоровался со мной и стал тут же умываться, по-иностранному, из лохани. При этом он сильно фыркал носом и ртом, и даже весь раскраснелся, точь-в-точь Элиас5 представляет студента, получившего приглашение на обед в гости и одевающегося, и моющегося, сильно мотал головой. Я было предложил подавать ему воду из кувшина — не хочет. Мы говорили про то, про се, ни про что особенно, только он сказал, что после чая мы пойдем гулять, по его деревне и по леску. Я тотчас был готов и через несколько минут уже сидел в столовой с графиней, которая меня уже ждала. Мне дали отличного их деревенского молока, потому что я сказал, что предпочитаю его всем чаям и кофеям в мире. Тут же речь зашла о том, что как много на своем веку графиня Софья Андреевна переписывала мужниного.

    — Вы не знаете, — сказала она, — вот видите в той комнате, рядом — это моя комната — там стоит шкапчик красного дерева, он весь набит рукописями Льва Николаевича. Он печатает лишь самую маленькую долю того, что пишет. Остальное — все у меня хранится. Вот вы вчера вечером рассказывали про «Войну и мир», и как вы эту вещь любите. А знаете, ведь напечатана, я думаю, всего одна седьмая часть того, что было им написано. Так вот и со всем остальным, и все это я переписывала бог знает сколько раз — себя никогда не жалела. Я так еще молода была!..

    И я тотчас пристал к Льву Николаевичу и стал просить, чтоб он нам в библиотеку дал что-нибудь из больших своих рукописей, хотя бы уже и из напечатанных. У нас есть большие массы всех русских писателей, говорил я, и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя, и Грибоедова, и всех, всех, — как же одного только Вас нет1*. Куда же это годится? Дайте, пожалуйста, дайте, — говорил я. — И знаете, что дайте: «Азбуку для детей». Я эту вещь обожаю, а ее мало кто и читает!

    — Как, вы это знаете? — спросил Толстой. — Оно и в самом деле, пожалуй, правда, — сказал он, — мне никогда никто не поминает про эту «Азбуку».

    — А я так напротив, — отвечал я. — Я сто раз ее читал, и всякий раз с восхищением. Еще бы! Как вы ездили на Червончике в манеже, как ваша собачка Булька была, и как она не бегала, а точно шариком каталась, и все ее сердечные с Вами похождения...

    — Это уж меня теперь не касается. Это все женино. Ей все это старое писанье принадлежит. Хотите, говорите ей. Пусть она дает библиотеке, если захочет.

    Я к графине. Но она — ни за что. Уперлась сразу: нет, нет и нет, и уже ни с места. Как я ни просил. Мне наконец это и надоело — что за упрашивания, какая гадость, и наконец я не знал, как из этого дела и выпутаться и как из него отступить. Но помог сам Лев, сказал:

    — А ведь нам идти пора. Ведь у нас сказано — гулять.

    Мы и пошли, я с какой-то палочкой в руках, чтобы вертеть что-нибудь в руках, я этак очень люблю, я палочку эту подцепил где-то в передней. Мы пошли. Шли мы, шли, причем поминутно раскланивались, я шляпой фетровой, а он фуражкой, со всеми мужиками и бабами по дороге, тоже на секунду заходили в избы, что не представляло, впрочем, ничего особенно интересного. Наконец мы выбрались в лес, и тут скоро пошли в нашем одиночестве разговоры уже большие. Теперь, после шестнадцати лет, я не могу вспомнить всего, что тут было говорено, но у меня глубоко врезалась в память и, конечно, никогда уже оттуда не выйдет та частица разговора, которая была совершенно особенная и повела нас к разладу. Теперь я уже не могу сказать, кто прямо сказал — как это было неосторожно, и как некстати, и как глупо в ту минуту — я прямо сказал, что я и не люблю и ничуть не уважаю все Евангелие сплошь, что это вещь — устарелая, азиатская, как и вся Библия, ничуть для нас нынче уже не интересная и даже совершенно противная тому, что мы можем и должны теперь думать и делать. Он скоро начал просто сердиться, спрашивая доказательств; конечно, я их посыпал перед ним массами, горстями, и, как сейчас помню, в виде ясного примера указал ему на «Отче наш», эту молитву будто бы par excellence2*, а мне только и всего, что противную.

    Как так? Почему? Где и в чем противная? — стал он спрашивать значительно изменившимся голосом.

    Оно и понятно. И Толстого, как всякого человека, похвалы беспредельные и несмолчаемые, наверное, портят, хоть немножко. Долгими годами он привык говорить, как пророк, как Мессия6— но уже и я был что-то чересчур монтирован и даже отчасти рассержен ссылками на «Великого Христа», на авторитет и его, и других — а я авторитетов никогда терпеть не мог еще спозаранку, с молодости, и вечно только становился против них на дыбы.

    Вот поэтому-то мы оба, каждый по своим привычкам и характеру, стали сердиться друг на друга и говорить уже не всегдашним голосом, а немножко сердитым и окисленным. Тут опять нелегкая дернула меня приняться за «Отче наш». Я тут стал разбирать его по косточкам, говорил, что обращение: «Отче наш» — равняется совершенно прошению в суд или в полицию: «ваше сиятельство», «ваше высокоблагородие»; затем следует униженное восхваление того, к кому адресуешься: «Иже еси на небесах» — «ты, который живешь в Зимнем дворце», или: «ты, что обитаешь в Б. Морской7, в казенном доме», — кому же это нужно? Ведь «вездесущий», «всезнающий» и т. д. очень хорошо знал и без просителя, где именно он сам живет, к чему же это заявление об Дальше: «Да святится имя твое, да приидет царствие твое» — опять какие все глупости, придворные и униженные... На эту тему я довольно долго ораторствовал, насмехаясь и сердясь на какую-то молитву, «преподанную самим господом с неба». — Толстой же немножко огрызался и отлаивался, главное жаловался на «насмешку», «преувеличение» и «искажение». Наконец дело кончилось тем, что мы и совсем разбесились друг на друга и перестали говорить. Мы шли в ту минуту внутри маленького лесочка, и дорожка с глубоким песком была такая узенькая, что только телеге проехать, а пешеходы должны уже по сторонам прижиматься к деревьям. Но в то мгновение телеги никакой не было, а вместо нее глубокие две колеи, нарезанные в песке колесами. И мы двое шли, молча, по обеим сторонам колеи, тяжко вытаскивая вязнувшие ноги из песка. Так мы шли, может быть, минут двадцать. Дороги я, конечно, не знал, куда идти, вперед или назад, на поворотах, и молча поворачивал, куда Толстой шел. Наконец мы оба остыли; не знаю, как ему, а мне стало казаться и происшествие само, и наше обоюдное положение — порядком глупым. Может быть, и он тоже так думал, я уж там не знаю, только вдруг пришла минута, что мы оба разговариваем о том, о сем, но, конечно, о прежнем предмете — ни слова, ни буквы. Хорошее, светлое расположение духа скоро тоже воротилось прежнее, и мы пришли к обеду (довольно раннему) и как ни в чем не бывало, словно ровно ничего между нами не происходило, и никаких неприятных, немножко озлобленных разговоров и тени не бывало. Обед прошел весело и оживленно, точно вчера вечером или сегодня до прогулки; графиня мне рассказывала про своих гостей, приезжих, кто был до сих пор, кого они еще ждут, а он, показывая мне издали мраморный бюст, про который я спрашивал, говорил, что это — его брат Николай, самый любимый его брат, и тут на бюсте очень похожий, — тот самый, про которого, после его смерти, мы все читали такое удивительное письмо Льва в «Записках» Фета8. После обеда перебирали всю русскую литературу, но даже и про Тургенева и Достоевского (которых я мало всегда любил) я уже далеко не пускался, — кто его знает, кого он из них любит, кого нет, не ровен час, пожалуй, опять напорешься на историю. Впрочем, тем самым летом происходило открытие памятника Пушкину в Москве, и незадолго перед тем, всего в июле, бывши в Париже, я мог рассказывать, все еще с непогасшим негодованием, как Тургенев, только что воротясь из Москвы, с досадой, и злобой, и даже криком рассказывал у меня в гостях, на rue Vivienne910, как все, точно пьяные или наевшиеся дурмана, чуть не на стену лезли от открытых Достоевским русского «всечеловека» Алеко и русской «всеженщины» — он крепко морщился. Так прошел весь вечер, и все шло у нас так хорошо, что я решился, закусив удила, еще новый раз просить Софью Андреевну, чтоб она дала нам в библиотеку «Азбуку». Я так сильно приставал, что она наконец встала, пошла к шкапчику из красного дерева и достала мне «Азбуку». Чтоб не забыть потом, я положил сверток в передней, на столике под зеркалом. Когда пришло время уезжать, Толстой сам стал торопить меня, говоря, что я опоздаю на станцию железной дороги, мы обнимались-обнимались, обнимались-обнимались, наконец я укатил на тройке Толстого. Отъехавши с версту, я вдруг хватился: «Ах, батюшки, а моя рукопись?!» Она второпях прощания осталась на столике под зеркалом. Ах, какая мне была досада! <...>

    Примечания

    Владимир Васильевич Стасов (1824—1906) — критик, заведующий отделением искусств Петербургской публичной библиотеки. Стасов, воспитанный на демократических традициях 60-х годов, на критических работах Чернышевского, Писарева, Добролюбова, был очарован художественным миром толстовских произведений, которые он поставил в центр всего нового искусства. «Вы для меня такой крупный, такой необыкновенный, такой своеобразный, такой удивительный писатель, такой силач, — писал Стасов Толстому 15 июня 1878 г., — что наша земля должна теперь ожидать от вас... чего-то в самом деле великого» («Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка. 1878—1906». Л., «Прибой», 1929, с. 37—38).

    Перелом в миросозерцании Стасова в 80-е годы происходил не без влияния Толстого. Стасов не стал толстовцем: он решительно не принимал толстовских религиозных идей. «Почти постоянно вы опираетесь на мысли о Христе, о боге, — пишет Стасов Толстому 9 июня 1894 г. — На что это?.. По крайней мере, я лично сам не чувствую ни малейшей надобности ни в том, ни в другом представлении, для того чтоб быть хорошим и настоящим человеком...» (там же— необходимым «чистилищем», в котором шла чеканка мыслей, доводов, контраргументов. Стасов писал о Толстом О. И. Оптовцевой 13 января 1900 г.: «Не могу рассказать Вам, как мне с ним хорошо и с каким восторгом я провожу с ним время! Это удивительный человек, и я не могу называть его (про себя и для себя) иначе, как Лев Великий. Я просто обожаю его, невзирая на то, что во многом с ним не согласен, и часто даже с ним мы ожесточенно спорим (это насчет «божественного» и «ультраморального»). По счастию, наша разница мнений ничуть не портит наших отношений...» («Огонек», 1960, № 47, с. 17). Толстой несколько ранее писал Стасову в связи с его юбилеем: «... Я очень рад за всех тех многих людей, — в числе которых и я, — которым вы были полезны и словом, и делом...» (ПСС, т. 67, с. 25).

    В художественных произведениях Стасов любил выделять эпизоды, сцены, мотивы, — кульминационные моменты — сон-смерть князя Андрея в «Войне и мире», Анна Каренина в карете перед гибелью, «разговоры solo» «с самим собою» сапожника и его жены в рассказе «Чем люди живы» и т. д. Так и в воспоминании о первом своем посещении Ясной Поляны он ставит в центр разговор с Толстым. Первое впечатление об этой встрече с писателем Стасов передал в письме И. Н. Крамскому 6 октября 1880 г., сразу же по возвращении из Ясной Поляны в Петербург (см. В. В. . Письма к деятелям русской культуры, т. I. М., Изд-во АН СССР, 1962, с. 318). В тот же день Стасов пишет письмо Толстому, как бы в продолжение их спора: «Я страшно боюсь, чтобы вы как-нибудь не изгадились. В вас слишком необыкновенное (по крайней мере для русского) соединение и ума — и таланта, правды — и смелости, народности — и светлости головы...» («Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка. 1878—1906», с. 54).

    Письмо-воспоминание Д. В. Стасову — брату — еще одно письмо на ту же тему.

    По тексту: «Лев Николаевич Толстой». М. — Л., ГИЗ, 1928, с. 347—352, с уточнением по автографу (ИРЛИ).

    1 Ошибка: 2—3 октября 1880 г.

    2

    3 Имеются в виду портрет Толстого работы И. Е. Репина и скульптура работы И. Я. Гинцбурга, выполненные в 1891 г. Стасов писал об этих работах в «Новом времени» (1891, № 5533, 26 июля).

    4 Речь идет о работе Толстого «Соединение и перевод четырех Евангелий», в которой давалось свое, отличное от официальной церковной версии, толкование Евангелия. До первого издания (1891) сочинение Толстого было известно в списках.

    5 И. Я. Гинцбург.

    6 По религиозным верованиям — избавитель от грехов, от страданий.

    7 — улица в Петербурге.

    8 Имеется в виду письмо Л. Н. Толстого А. А. Фету от 17/29 октября 1861 г., опубликованное Фетом в «Моих воспоминаниях» (1890). Ряд деталей упоминаемого разговора сообщает И. М. Ивакин: «За обедом гость много говорил об искусстве и сообщил между прочим Льву Николаевичу, что один марш у Мусоргского был написан в темпе, как мужики шагают по глубокому снегу — ему пришло это в голову при виде действительно шагавших по снежным сугробам мужиков. Лев Николаевич, помню, это очень одобрил». Ивакин далее поясняет: «Сколько понимаю, Стасов говорил об Интермеццо для оркестра, которое навеяно было Мусоргскому в деревне в один из зимних праздничных дней. Не желая, вероятно, делать крюк, толпа мужиков пошла по занесенному снегом полю напрямик. Вышло и не скоро и не споро: приходилось вязнуть в снегу, выкарабкиваться и опять вязнуть... А в это время по настоящей торной дороге показалась группа поющих баб, которым весело было глядеть на вязнущих мужиков» (ЛН, т. 69, кн. 2, с. 44).

    9 Улица в Париже.

    10 Достоевский в речи о Пушкине говорил: «В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем». И о Татьяне Лариной: «Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе — кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева» (Ф. М. . Собр. соч. в 10-ти томах, т. 10. М., Гослитиздат, 1957, с. 443, 447). Стасов считал речь Достоевского о Пушкине по своему духу «славянофильской» (В. В. Стасов. Письма к родным, т. II. М., Музгиз, 1958, с. 85).

    1* С 1880 года у вас в Б<иблиотеке> несколько автографов Льва Толстого, в том числе «Анна Каренина», печатный экземпляр из «Русского вестника», с огромными вставками, переменами и поправками. ()

    2* имеющий преимущество (франц.).

    Раздел сайта: