Зенгер А. В.: У Толстого

У Толстого

В графский двор ворота ведут, как во все старые дворянские дома: две башеньки круглые, по бокам и около них сторожка; но сторожка, как водится, давным-давно уже превращена в кладовую для картофеля и капусты, а собственно ворот... ворот нет и вовсе: так - одна дыра.

Минуем дыру. Старым чем-то веет, хорошим от аллейки этой, от пруда, от парничков, разбитых по правую руку, точно к себе возвращаешься после долгой, долгой отлучки в забытый, милый дом, где будут тебя поить вкусным кофеем с густыми сливками, кормить румяными, горячими булочками и ласкать и приговаривать: "Экий ты худой да бледный... Отдохнуть тебе надо..." Такое детское ощущение...

Но не домой ведь я еду; и везет меня не мой старый Митрей, а кучер графа Толстого - Андрей; и привык этот кучер возить разных знатных иностранцев, и горды эти иностранцы, и потому...

Лезу в кошелек - пока здесь в аллее нас никто не видит - выискиваю там полтинник и сую Андрею в руку. Смотрит на меня, смотрит на полтинник, а потом без одного слова сует деньгу в карман и почему-то стегает лошадь... Глупо выходит. И за него стыдно, и за себя.

А вот и дом... Да, да! Совсем такой, как видели мы в детстве: чистенький, беленький, низенький и сбоку крытый балкон стеклянный; на балконе стол, на столе самовар, на самоваре кофейник...

Только - вспоминаю - я-то здесь чужой, пришлец, врывающийся со стороны в покой старого человека. И неловко мне радостно и свободно идти на этот балкон, а надо стоять у крыльца, заботливо обтирать ноги о коврик да тревожно выспрашивать лакея:

- Встал ли? Как здоровье? Не помешаю ли?

- Позвольте, я доложу, - слышу ответ.

- Вот моя карточка...

И уходит; через две минуты является вновь:

- Просят обождать несколько; сейчас выйдут... Да вы пройдите, барин, на балкончик-с...

А из балконной двери уже выглядывает чье-то славное, бородатое лицо и произносит:

- Войдите, пожалуйста.

Вхожу; стесняясь, конечно; странно как-то: как же, первый раз в доме, и вдруг так сразу - прямо с дороги и к столу...

- Садитесь, садитесь... Ваша так фамилия? А я Толстой (сын Льва Николаевича). А вот это... (называет имя). Вам чай? Кофе? Все есть... Вы откуда? Из Москвы? Хоронили Чехова?.. (*1*) Папа будет доволен... Он хотел кого-нибудь повидать из газет... Хочет поговорить об Антоне Павловиче и еще кое о чем... Пейте же, пожалуйста...

Итак, сидим за столом, говорим; еле-еле я отвечаю, потому что думаю: "Сейчас вот позовут меня к нему; пройду и увижу его в полутемном кабинете, заваленном книгами, тихо сидящим на кресле..."

И вдруг чувствую я, что совершенно против моей воли какая-то сила подымает меня на ноги... И, не понимая еще, встаю и смотрю: резко хлопает балконная дверь, и твердыми, частыми шагами входит низенький старичок, с лицом, сплошь поросшим волосами, в белой мягкой шляпе на голове. И быстро подходит ко мне и берет меня, оробевшего, за руку и говорит:

- Такой-то? Очень рад... Я - Толстой...

Вы видите прежде всего одни глаза: небольшие, круглые и - в этом их особенность - совершенно плоские и одноцветные - сияющие; точно на сильный источник света смотришь: видишь сплошное сияние и различить не можешь - откуда и как оно происходит... Остальное - и широкий нос, и высокий лоб, и брови густые, и борода, и даже все тело - кажется пристроенным к этим глазам, сопровождающим их... Сначала глаза, а затем уже все прочее... Таким кажется мне Толстой.

Проходит мимо стола, не садясь; ко мне обращается:

- Вы не боитесь ходить?

- Нет, помилуйте (хочется почему-то назвать его "граф"), Лев Николаевич...

Смотрит заботливо на мои ноги, облаченные в франтоватые столичные ботинки.

- Вы без калош? Ну пойдем там, где калош не надо...

Выходим; спускаемся с лестницы; быстро он идет; исподлобья взглядывает на меня:

- Я рад, что заехал ко мне кто-нибудь из газеты... Мне хочется несколько слов сказать про Чехова и про реформу орфографии; сам не соберусь писать...

Говорит... Право, я сейчас, как и тогда, не могу уловить ни звука его голоса, ни его интонаций... Непосредственно воспринимал то, что говорил он, помимо его голоса.

- Так, скончался Антон Павлович... Хорошие похороны, говорите, были? Ну, отлично... Речей не было? По его желанию? Прекрасно, это прекрасно. Не надо речей... Я именно поэтому и не принимал никакого участия в его похоронах... Я противник всяких демонстраций... Даже и Тургеневу еще, - он нарочно ко мне приезжал, приглашал на пушкинские торжества, - отказал тогда по тем же соображениям; потому что это мой давнишний взгляд: не надо демонстраций никаких, особенно посмертных... Но вот, раз вы заехали, я могу вам высказать то, что думаю о Чехове...

Взглядываю на него: идет так же бодро и скоро, смотрит в землю и руки заложил за спину.

- Чехов... Чехов, видите ли, это был несравненный художник... Да, да... Именно несравненный... Художник жизни... И достоинство его творчества то, что оно понятно и сродно не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще... А это главное... Я как-то читал книгу одного немца, и там вот молодой человек, желая сделать своей невесте хороший подарок, дарит ей книги; и чьи? Чехова... Считая его выше всех известных писателей... Это очень верно; я был поражен тогда...

Он брал из жизни то, что видел, независимо от содержания того, что видел.

Зато если уж он брал что-нибудь, то передавал удивительно образно и понятно - до мелочей ясно... То, что занимало его в момент творчества, то он воссоздавал до последних черточек...

Он был искренним, а это великое достоинство; он писал о том, что видел и как видел...

И благодаря искренности его, он создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде! Его язык - это необычный язык. Я помню, когда я его в первый раз начал читать, он мне показался каким-то странным, "нескладным"; но как только я вчитался, так этот язык захватил меня.

Да, именно благодаря этой "нескладности", или не знаю, как это назвать, он захватывает необычайно и, точно без всякой воли вашей, вкладывает вам в душу прекрасные художественные образы...

Я смотрю на Льва Николаевича и невольно смеюсь... Ведь это же о своем языке говорит он так убежденно, почти сердито... Он с удивлением взглядывает на меня.

- Простите, Лев Николаевич, - спешу я объяснить свой смех - Но ведь это именно ваше свойство: писать совершенно новым, простым языком и, благодаря этому языку, особенно захватывать читателя!..

Это единственный в своем роде писатель...

- А Мопассан? - решаюсь я предложить давно вертящийся на языке вопрос.

- Мопассан? - повторяет он... - Да, пожалуй... Но я затрудняюсь еще, кому отдать предпочтение... Вы записали?

Он все время внимательно следит, чтобы дать мне возможность занести в свою книжечку его слова...

- Записали? Я хочу вам сказать еще, что в Чехове есть еще большой признак: он один из тех редких писателей, которых, как Диккенса и Пушкина и немногих подобных, можно много, много раз перечитывать, - я это знаю по собственному опыту...

Я боюсь сердить его и потому не говорю уже, а только думаю: "Опять же это ваше главное свойство... "Воина и мир", "Анна Каренина" - кто из нас не перечитывал этого десятки раз?"

А Толстой заканчивает уже свою речь:

- Одно могу сказать вам: смерть Чехова - это большая потеря для нас, тем более что, кроме несравненного художника, мы лишились в нем прелестного, искреннего и честного человека... Это был обаятельный человек, скромный, милый...

Последние слова Толстой произносит сердечно и задумчиво... Мы идем по узенькой аллейке, поросшей травою; то остановимся, и он, глядя прямо мне в глаза, высказывает свои мысли, то опять пойдем, и он говорит, смотря в землю... Вдруг он резко меняет тон:

- Ну, а теперь я вам скажу о другом. Это мелочь, конечно, но об этом столько говорят, что я уже давно хочу сказать по этому поводу несколько слов... О реформе правописания... (*2*) - Он минуту думает и затем решительно произносит: - По-моему, реформа эта нелепа... Да, да, нелепа... Это типичная выдумка ученых, которая, конечно, не может пройти в жизнь. Язык - это последствие жизни; он создался исторически, и малейшая черточка в нем имеет свое особое, осмысленное значение... - Голос Льва Николаевича становится опять сердитым. - Человек не может и не смеет переделывать того, что создает жизнь; это бессмысленно - пытаться исправлять природу, бессмысленно... Говорят, гимназистам будет легче. Да, может быть, но зато нам будет труднее; да и им будет легче только писать, а читать они будут дольше, чем мы читаем...

Для меня, например, очень трудно разбирать письма без твердого знака: сплошь да рядом читаешь и не знаешь, к какому слову отнести промежуточную букву: к предыдущему или последующему...

Ну, к этому еще можно привыкнуть; вы так и запишите: к отсутствию твердого знака можно привыкнуть... Что же касается до уничтожения "ъ", "ь" и прочих подобных букв, то уж это нелепо...

Это, как я уже сказал, упростит, может быть, письмо, но зато безусловно удлинит процесс чтения: ведь мы только пишем по буквам, читаем же вовсе не по буквам, а по общему виду слов. Мы берем слово сразу нашим взглядом, не разбивая его на слога; и потому для всякого читающего каждое слово, обладая своеобразным написанием, имеет свою особую физиономию, которую ей создают именно эти "ь" и "ъ". И благодаря этой физиономии я узнаю это слово, даже не вникая в него, как узнаю знакомое лицо среди сотни других, менее знакомых; и потому я такое слово воспринимаю легче других... Вот я очень бегло читаю, так что вижу всегда несколько вперед; и если, например, я впереди вижу "ь" в слове "тень", то я уже знаю, что это именно "тьнь", а не "темя" или что-либо другое; и, зная, что это "тьнь", я уже предугадываю всю фразу, и мне это облегчает процесс чтения...

Одним словом, благодаря таким "личным" признакам, которыми одарены слова при современном правописании, я получаю возможность читать быстро. Если же написание станет однообразным, то есть каждое слово лишится своих личных признаков, то узнавать мне его будет труднее, и, конечно, читать я буду медленнее...

Дело привычки, говорите вы? Это вот все говорят, но я отвечу вам вот что: привыкнуть к этому действительно можно, и не трудно, но что процесс чтения от этого сделается медленнее, так это тоже очевидно... А это было бы очень печально.

Мы уже подходим к дому, обойдя большой кусок сада... Толстой молчит немного, затем переходит опять к Чехову:

- Так вы говорите, что не было речей на похоронах? Да? Это очень хорошо. Потому что речи над могилой... Они всегда неискренни. Видите ли... - и тут слова его звучат как-то медленнее, отчетливее. - Видите ли, когда мы стоим перед могилой, то если нам и хочется говорить, то совсем не о том, как жил покойник и что делал... Нам хочется говорить о смерти, а не о жизни; понимаете? Смерть настолько значительное событие, что, созерцая ее, мы уже думаем, не "как жил" человек, а "как умер"...

Он замолкает... Мы уже перед балконом.

Толстой быстро проходит через балкон, захватывает со стола пачку писем и газет и уходит работать. Я прошу разрешения пойти в парк, чтобы обдумать и записать то, что слышал: мне хочется раньше отъезда прочесть еще все Льву Николаевичу; и он оказывает мне и эту любезность: согласен выслушать.

На скамеечке под рослой липой пишу я, беспокоясь и волнуясь, чтобы не забыть чего-нибудь... Ничего, кажется, все как следует... Вот только с реформой правописания; насколько охотно и легко воспринималось все о Чехове, настолько же трудно пишется о реформе.

- Нет, ты лучше позови того-то и сделай так-то...

- А вот мы только что о Горьком говорили. Лев Николаевич; о его "Человеке" (*3*).

Сразу оживляется:

- Упадок это; самый настоящий упадок; начал учительствовать, и это смешно... Вообще я не понимаю, за что его сделали "великим". Что он сказал: что у босяка есть душа? Это так, но это известно было и ранее... Нового ничего... А вы записали все? - обращается ко мне.

- Да, да, как же... Вы были добры обещать прослушать...

- Хорошо, хорошо... Ко мне пройдемте...

Идем... У самой входной двери маленькая комнатка; вся беленькая, вся светленькая; кровать, покрытая тощим тюфяком и старым одеялом. Садимся у стола. Я читаю, он слушает внимательно; кое-что исключает, кое-что вставляет... С Чеховым гладко проходит, с реформой хуже...

- Я, - говорю, - Лев Николаевич, записал, как я понял; постарался, насколько мог, стать на вашу точку зрения...

- Читайте... Читайте... Так... Так... Вот это не так, это не мои слова.

Подходит сын...

- Вот, папа, что я еще надумал. Видишь ли, какой еще пример можно дать: если я читаю и вижу в предыдущей строке букву "ь" на конце слова, то я уже знаю, что это дательный падеж, и угадываю смысл всей фразы - это облегчает чтение...

- Так, так! - подтверждает Лев Николаевич... - Прекрасно!.. Вы это так и запишите... Дательный падеж. Хорошо... Ну вот теперь все так... Ну дописывайте, а потом приходите на балкон без стеснения... Я буду там...

- Уехать я хочу сейчас. Лев Николаевич!

- Уже? Куда это?

- В Тулу... Я хочу телеграфировать поскорее в газету нашу беседу...

- Телеграфировать? Столько слов?..

- Да, конечно...

Уходит и оставляет меня одного в этом храме, где и дышится, и мыслится как-то свободнее, чем где бы то ни было... Дописываю и выхожу на улицу. У балкона Толстой и плачущая женщина. Мельком долетают до меня фразы:

- Так забрали, говоришь?..

- Ну ладно, ладно, я дам тебе там немного.

И, заметив, что я хочу вернуться назад, обращается ко мне:

- Идите, идите, пожалуйста. Вот с Софьей Андреевной познакомьтесь...

Графиня здесь... Боже, до чего знакомы все здешние лица... И Софью Андреевну уже будто десятки лет знаешь...

Разговор с ней завязывается оживленный - много общих московских знакомых оказывается, а Толстой садится к столу и завтракает...

Изредка обращается ко мне:

- Вот еще хочу вам сказать: немцы тоже ввели у себя упрощение... Уничтожили "h" и "а" перед "t"; и гораздо стало труднее читать: нельзя привыкнуть, нельзя...

Графиня так любезно спрашивает:

- Что же, вы побудете у нас? Спросили его обо всем?

- Нет, я должен сейчас уехать в Тулу...

- Уже? Стоило приезжать из Петербурга в Ясную Поляну на два часа. Как тут у нас хорошо... Слышишь, Лев Николаевич, он уже хочет уезжать!..

- Да, да, - серьезно произносит Толстой, - ему нужно, он должен телеграфировать в газету...

- Ну, вот, - говорит графиня, - теперь вы хоронили Чехова, говорили с Толстым; материала масса...

Смотришь на них - на ласковую графиню, на Льва Николаевича, серьезно кушающего свои бобы, и хорошее, радостное чувство наполняет душу: какие они простые, какие славные... Какая милая, настоящая семья...

"А все-таки это не он, не тот, который здесь, передо мною, писал "Войну и мир" и "Анну Каренину".

Комментарии

А. Зенгер. У Толстого. - Русь, 1904, 15 (28) июля, No 212.

Алексей Владимирович Зенгер (1873-?), журналист, сотрудник "Руси" и сатирических журналов начала века. Газета "Русь" высылалась редакцией Толстому.

1* Похороны Чехова, умершего 2 (15) июля 1904 г. на немецком курорте Баденвейлер, состоялись в Москве 9 (22) июля. Процессия проследовала от Николаевского вокзала через весь город до кладбища Новодевичьего монастыря. Гроб несли на руках.

изымались из алфавита буквы ять и ъ.

3* Речь идет о поэме Горького "Человек" (1904).

Раздел сайта: